до чтения, оказалось гораздо лучше, чем мы могли ожидать.
Письмо было сердечное, нежное, добродушное, воевода радовался, что молодой Сируц с его сыном почти того же возраста может воспитываться…
Радость была в доме великая, но и хлопот не меньше, так как, отправляя в Вильно, надлежало дать приличное одежду. Портной, сапожник, швеи имели много работы. Когда всё было готово, получив благословение матери, горько поплакав, сел я с отцом в бричку и поехали мы в Вильно. Моё сердце билось от страха… из глаз текли слёзы… я не много видел и слышал, что делалось вокруг меня, когда отец привёл в покои пана воеводы – но всё это прошло быстро, когда я услышал мягкий голос старого Несиловского и почувствовал в моей ладони дружескую руку его сына, приветствовавшего меня как неизвестного брата. Не знаю, были ли они высокомерными с другими, но верно то, что ко мне оказались наилучшими на свете. В этом доме я нашёл родительскую заботу и сердечность. Мой отец уплакался от радости и благодарности. На меня не произвело это, может, такого впечатления, как на него, ибо, как ребёнок, представлял я себе мир в ясных красках, он знал его лучше и удивился, найдя его лучше, чем мечтал… Дом Несиловского также был счастливым исключением.
Панские шляхетские дворы столько раз уже описывали, что их по этим традициям знают все; воеводы также был подобен многим другим. В нём господствовал польский элемент, смешанный с французским. Первый ему давал благородную основу, другой – европейское поведение и формы. Воевода одевался ещё по-польски, но отлично говорил по-французски и манеры имел людей высшего общества. Сама пани, главным образом, эту французишну прививала и поддерживала. Поэтому и сын был воспитан наполовину французом, наполовину поляком.
Того же дня взяли меня на экзамен и оказалось, что моя пиярская французишна так была смешна, что её нужно было вырвать с корнем и на её месте посадить новую. Тогда я воспитывался с паном Юлианом, догнав его в науке и, как он, готовясь к военному поприщу. Между нами была только та разница, что он планировал ещё путешествовать по Европе и задержаться на более долгое время в Страсбурге, а я по воле отца немедленно должен был вступить в войско. Пан Юлиан, с которым мы были в наилучших дружеских отношениях, очень тянул меня в это путешествие за собой, писал, по-видимому, моему отцу, чтобы он разрешил, всё же, оказалось, отец велел мне благодарить и ехать в Варшаву.
С рекомендательным письмом от воеводы оказался я в полку Дзялынкого, стоявшего в то время в столице. Я прибыл туда в наигрустнейшую пору, когда в честной, но напрасной борьбе король должен был присоединиться к Тарговице…
Я не мог сравнить состояние тогдашней столицы с праздничной её внешностью во времена Четырёхлетнего сейма, но меня чрезвычайно привлекли грусть и замешательство на всех лицах… отчаяние, сетования и яростное разделение народа на два, в самой заядлой неприязни друг другу, лагеря.
Те, что были в Варшаве самыми горячими патриотами до этой поры, на новость о присоединении короля к Тарговице, уходили с проклятиями и гневом за границу. Партия якобы республиканцев, которые на вид собирались защищать бывшую свободу и права, с фанатизмом хватали власть, используя её для самого жестокого преследования. Москали, от которых на протяжении несколько лет Польша отвыкла, с издевательством, гордостью, насмешкой, угрозами снова пришли в столицу. Их приверженцы, одетые в русские мундиры, покрытые орденами, окружённые иностранными стражами превосходили всех на улицах.
Оттого, что хотели частично распускать, реорганизовать и уменьшить войско, трудно было даже попасть в него и я скорее случайно очутился на службе, чем был принят в неё. Это произошло потихоньку, за большие деньги и с немалыми трудностями.
Никогда, может быть, в действительности партия-победитель не обходилась более жестоко с ранеными на поле боя соотечественниками, как тарговичане со страной, над которой по милости русских войск установили контроль, начиная с короля, которого поили желчью и отобрали у него всякую власть, даже до последнего солдата, дали почувствовать всем, что Коссаковский и Потоцкий имеют за собой поддержку императрицы Екатерины.
Я мало мог в те времена обдумать и обсудить, но даже меня поразило это немилосердное обхождение со страной.
Во имя свободы царил в мире самый жестокий деспотизм.
Никто не удивится, когда я признаюсь, что, в то время двадцатилетний, в первые минуты прибытия в Варшаву, обрадованный мундиром, видом столицы, стольким новым, предметами и людьми, мало обращал внимания, очень мало чувствовал то, что меня окружало. Постепенно меня потом охватывала тревога и боль…
Каждый день отбивались от моих ушей жалобы на правящих тарговичан и их обхождение со страной. Даже детский ум привлекло это противоречие беспощадного деспотизма, который хотел распространять республиканские свободы.
Трепещущий король, полностью безвластный, сидел в замке, на нахальные письма Щесного отвечая полными требований стилизациями своей канцелярии. Русские генералы отдавали ему честь, но тарговичане вовсе не скрывали намерений якобы свержения с престола…
Этот мясопуст ослепших панов республиканцев продолжался столько, сколько было нужно России, чтобы на враждебных друг другу людях отомстить за Четырёхлетний сейм… Не называли сейм иначе, как заговором, покушением конституцией и революцией…
Наступил этот ужасный сейм, на который короля должны были почти насильно вытянуть из Варшавы. Гордые тарговичане оказались взятыми в ловушку.
Короткое мгновение их правления прошло, Москва дала почувствовать, что она одна тут приказывает и распоряжается. Как молния упал на предателей приговор нового раздела страны, которого, слепые, они до конца не допускали.
Было что-то ужасное даже для самых равнодушных, наименее понимающих, что делалось на этом гродненском сейме, который добивал Польшу… но почти в те же минуты, когда на сессии подписали немой приговор Польше, пробудились чувства общего ужаса, возмущения, отчаяния такого яростного, что нельзя было сомневаться, что за собой потянет несвоевременный взрыв.
Эта катастрофа пришла слишком рано после воспоминаний о Четырёхлетнем сейме, падала на горячие ещё, неостывшие надежды, а сопровождало её обхождение Москвы со страной, такое жестокое, что все, кто жил, как бы в один голос воскликнули: «Лучше умереть, чем терпеть такое унижение и неволю!»
Нигде, может быть, эти события не произвели такого впечатления, как у нас в войске… Говорили о его роспуске, о сокращении, о распространении по стране, о резком преобразовании в российские войска…
Несмотря на чрезвычайный надзор российских властей, заговор возник почти со дня раздела… Во всех повторялась одна мысль – восстание… война…
Никто не рассчитывал сил, была необходимость спасения национальной чести, если не родины. Нужно было смыть