С этими мыслями он открыл дверь. Марта сидела над раненым.
— В беспамятстве, — тихо сказала она.
Корчак не был в беспамятстве. Просто ему надо было остаться со своими мыслями, и он не хотел отзываться.
Так, для него больше не было родной хаты и родной квашни. Потому что его одного гнали, потому что крови одного его хотели за события в Пивощах. А разве его нужно судить? Разве это он стрелял? Нет, начал стрелять Кроер. Закончил тот поручик с рысьими глазами.
Корчак был спокоен. Он просто рассуждал.
Карать должны их, а карают его. «Если земной суд такой лживый, такой неправедный, почему б не судить каждому, поправляя его? Почему не губернатору? Почему не дядькованому сопляку Загорскому? Почему не… мне? Почему, в самом деле?»
Он внутренне улыбался новизне и опасности этих мыслей.
Так он и сделает. Суд так суд. И всем, кто стрелял в кресты, не уйти живыми. Он заступится за своего Христа. Все они ответят перед правдой. Потому что они не помогали хлебу расти, не помогали земле-матери родить. Они только тратили ее без пользы, и потому правды у них не было и они были волками. А с волками — по-волчьи…
XII
Вышли со двора под вечер, когда вдоль улицы насквозь розовела от солнца поднятая стадом пыль. Блеяли овцы, недоуменно толкаясь у ворот, и отовсюду долетали льстиво-безразличные, вкрадчивые голоса хозяек:
— Шу-шу-шу…
— Красуля, Красуля… Ах, чтоб ты здорова была…
Слышались скрип, шумные вздохи, звонкие женские голоса и громкие шлепки по бокам животных — звуки обычной вечерней суеты.
Но даже в этой сумятице был покой, потому что был вечер. И, словно подчеркивая эту усталость и покой, серединой улицы шел на вечерню в очередной дом озерищенский пастух Данька, лениво, от нечего делать прикладывая иногда к губам длинную трубу из бересты.
Звуки были чистые и громкие: Данька мог крутить трубы, как никто другой. Он шел, так спокойно загребая чунями пыль, что зависть брала. Дай бог быть на пасху попом, зимой котом, а летом пастухом. Дай бог! Потому что ничего нет лучше этого вечера, чистых звуков трубы и брошенных украдкой взглядов девок на пригожего пастуха.
Подойдя к детям, Данька, который совсем и не глядел на них, неожиданно поднес раструб берестянки к уху Кондрата и так рявкнул, что парень подпрыгнул.
— Да-анька, чтоб тебя!
— А чего, чего ты середкой улицы идешь? — улыбнулся ровными зубами Данька.
— Ты, Данька, брось, — сказала Яня. — Нельзя так.
Она сидела на закорках у Андрея — побаивалась коров. Глядела на Даньку с осуждением и почтением: такой озорник, а коров не боится.
— Не буду, Янечка, — сказад Данька, улыбаясь. — Ей-богу, не буду, хозяюшка. А кто же меня тогда вечерей накормит, как не ты!
Он эту неделю кормился у Когутов и был доволен: есть давали хорошо.
Каждая хозяйка улещает пастуха.
— Погодите, хлопцы, — сказал Данька. — Берите вот.
Он полез за пазуху и начал доставать дичкu, зеленоватые, с коричневыми, лежалыми боками, — каждому по горсти.
— Крупные какие дички, — сказал Павлюк, набивая рот.
— М-гу, — сочно чмокая, промычал Данька. — Это же посерки.[57] Эти есть мо-ожно.
Все ели дички. Данька, озоруя, давал Яне еще и еще. Дичков было много, они не умещались уже в детских ладошках, а пастух, такой искуситель, сыпал и сыпал. Девочка смотрела на него умоляюще, не зная, что делать.
— Янечка, — сказал хозяйственный Павлюк, — слезай с плеч, здесь коров нет. Ну вот… А теперь возьми дички в подол и не гляди на этого антихриста.
— Так что это Когуты сегодня такие когутистые? — спросил Данька. — Только пера одного у Когутов не хватает. И куда идут такие принаряженные Когуты?
— Пастуха встречать, — сказал Кондрат, — дорогого гостя.
— Ну, это еще ничего, — сказал Данька. — От озерищенцев можно ожидать и худшего.
Он был вывезен из другой деревни и поэтому всегда немножко подтрунивал над Озерищем.
— Вы люди вежливые, вы не только пастуха, вы сено когда-то колокольным звоном встречали. Думали — губернатор, потому что губернаторов вам, по мужицкой вашей темноте, видеть не доводилось, а Минка-солдат говорил: «У-га! Губернатор! Губернатор, братцы, важный, как воз с сеном». Так вы сообразили. Встретили.
— Брось, — сказал спокойно Андрей. — Вранье это все.
— А я разве говорю — правда? Так куда вы?
— К Загорскому в гости, — опустил глаза Андрей. — Позвал.
— К дядькованому паничу? Х-хорошо. Вы же там смотрите, хлопцы, не набрасывайтесь на разные добраны-смакованы, как Лопатов хряк на панскую патоку. Чести не роняйте. Не у них одних она есть.
— А мы знаем, — сказал Павлюк. — Мы не с пустыми руками идем. Мы вот семечки несем, орехи, мед.
— Да что-то поздно идете? — спросил Данька.
Дети переглянулись. Потом Андрей все так же спокойно сказал:
— А мы переночуем. А утром пойдем смотреть все.
— Ну, счастливого вам пути, — сказал Данька.
…Дети вышли за околицу. Идти было приятно. Ласковая и еще теплая пыль нежно щекотала пальцы, фонтанчиками всплескивала между ними.
— Хорошо, что ты не сказал ему, Андрейка, — промолвил наконец Кондрат. — Никто и знать не будет. Даже батькu. Только мы да Алесь.
— Что я, дурак? Скажу я Даньке, что мы задумали! Сразу б нас на телеге в Загорщину завезли. А так мы свернем с дороги, пройдем три лишних версты да и залезем в Раубичев парк. Рассмотрим все и пойдем своей дорогой… А то все — Раубич колдун, Раубич в распятие стрелял, над Раубичевым имением змеи летают, к нему болотные паны ездят… А кто видел? Кто знает? Вот и надо… пощупать…
— А если нас тые болотные паны словят?
— Ничего они нам не зробят, — сказал Андрей. — Я из-за икон освященную воду взял.
— А страшно. С одного страха можно умереть.
— Страшно, — сказал Андрей. — Ну и что ж?
Солнце село, когда они свернули с загорщинской дороги на более узкую, что вела на Раубичи. Перешли вброд неглубокую Равеку, вобравшую в себя последний багрянец неба, и прямиком направились в луга.
Отава в этом году отросла хорошая, не кололась, по ней было не больно идти. Косить начали куда раньше Янова дня.
Прошло больше месяца, как отзвучал последний шелест косы, а на дворе только начало августа, теплого и ласкового.
Неисчислимые стога темнели на росисто-серых лугах, источая тот особенный аромат, который бывает у сена, не тронутого дождем. Такой уж удачный был в том году укос. Они были огромные, те стога, и выглядели в сумерках даже немножко зловеще.
Дети шли и разговаривали. Яню несли на спине по очереди. Однако разговор понемногу затухал, а потом перешел на шепот. Потому что слева, пока еще смутно, выплыли из темноты кроны Раубичева парка. Совсем как тогда, в мае, в ночном. Они были пока далеко, не меньше как за полторы версты. А над кронами, совсем как тогда, горел едва заметной искрой далекий огонек.
— Снова не спит, — сказал Павлюк.
— Никогда не спит, — вздохнул Андрей. — Ждет.
Теперь близнецы шли первыми, рядом. Чтоб первыми в случае чего встретить опасность.
Горел над лугами далекий, очень одинокий во тьме огонь. И дети шли на него.
Кроны выросли над головами совсем неожиданно. То были далеко-далеко, а то вдруг надвинулись на детей и нависли над ними. И огонь исчез.
Ограда из толстых железных прутьев тянулась влево и вправо, и ей не было видно конца.
— Пойдем направо, — шепотом сказал Андрей. — Не может быть, чтоб дырки нигде не было.
Однако им пришлось идти довольно долго, пока Кондратова рука, которой он все время скользил по прутьям, не наткнулась на пустое место. Кто-то выломал один прут.
Надо было лезть. Но парк темнел так страшно, что они невольно медлили.
Из парка долетел писк птицы, которую, видимо, застиг в сонном гнезде какой-то хищник. Возможно, то куница хозяйничала по чужим гнездам, а может, совка-ночница. И этот писк словно разбудил всех.