Главные внутренние враги были как будто уничтожены, пока Польше никого уничтожать не приходилось; если же уничтожать по смутным предположениям о будущем, то пришлось бы уничтожить чуть не всех. Теперь главные его заботы были связаны с внешними врагами, с иностранной политикой, которая когда-то мало его интересовала. Соблазн войны был велик. Он знал, что в два-три месяца может овладеть европейским континентом и стать его неограниченным владыкой. Правда, он и так уже был владыкой полумира, но полуцивилизованные страны, от Китая до Албании, мало его интересовали. «Однако и Гитлер был владыкой континента...» Эта мысль «и Гитлер тоже» была одной из самых тяжелых его мыслей. Правда, он ставил себя неизмеримо выше Гитлера, но Гитлера ставил неизмеримо выше и тех людей, которых оба они считали демократическими ослами, и своих ближайших сподвижников.
Соблазн был велик, и страшен был риск. Ему было семьдесят три года, — стоило ли ставить на карту власть, престиж, славу, когда можно было кончить жизнь в том, что ему казалось неслыханным в истории величием. Это соображение гораздо больше всего остального работало в пользу мира. Об этом ни он, ни его ближайшие сподвижники никогда откровенно между собой не говорили: считалось, что на первом плане были идеи Маркса — Ленина, задача мировой революции и установление коммунистического строя на всей земле. Однако он знал, что со всем этим можно и подождать. Вдобавок он Ленина терпеть не мог, хотя и превозносил его; к книгам же Маркса был совершенно равнодушен и, раз навсегда извлекши из ученых брошюр то, что ему казалось нужным, больше в них и не заглядывал. Никаких книг, кроме тех страниц, в которых он восхвалялся (а они были почти в каждой русской книге), он в самом деле не читал. Но он очень хотел быть мыслителем, и для него, по его указаниям, что-то писали помощники, прекрасно делавшие вид, будто ничего от себя не прибавляют, а только передают его мысли. Чужое мнение ему почти никогда нужно не было. Он мало считался с сановниками, хотя порою внимательно их выслушивал.
Впрочем, и он, и сановники о заветах Маркса — Ленина, о цели мировой революции говорили и думали очень редко: все это было «само собой». Сам же он об этом и вообще никогда не думал. О счастье человечества беспокоился весьма мало, да и не мог беспокоиться, так как терпеть не мог людей. Будущее общество совершенно его не интересовало. Если порою и старался себе его представить, то, должно быть, ясно чувствовал, что ему жить в этом обществе было бы нестерпимо скучно, просто не знал бы, что с собой делать. Он любил только власть и всю жизнь только к ней и стремился. В молодости это была скорее полусознательная мечта, теперь была действительность, расстаться с которой было бы почти невыносимо: жизнь потеряла бы всю ценность и прелесть.
Для сохранения власти нужно было казнить; он это и делал, равнодушно, без сожаления и без «садизма». Удовольствие это доставляло лишь в тех не очень многочисленных случаях, когда дело шло о личных врагах, — тогда, правда, доставляло большое удовольствие; донесения о подробностях убийства Троцкого, возможно, были величайшей радостью сто жизни. Однако личные враги составляли в числе расстрелянных по его приказу людей лишь ничтожное меньшинство. Не знавшие его люди наивно предполагали, будто его по ночам преследуют кошмары, будто перед ним в виденьях проходят бесконечные ряды казнённых, как это описывается и трагедиях разных классических и неклассических драматургов. В действительности он о громадном большинстве казненных никогда и не думал, — разве просто как-либо кто-либо вспомнится по случайной, иногда и смешной ассоциации. В своем тесном — почти всегда временно тесном — кругу они об этом говорили так же мало и редко, как об общем, основном, о целях социализма, о жизни в будущем коммунистическом обществе. Некоторым из его приближенных было неловко и, быть может, даже тяжело говорить о расстрелянных людях, еще недавно пивших вино рядом с ними в этой же самой комнате: это к тому же наводило на очень неприятные мысли о себе, — «кто знает, что завтра?» — да было то опасно: по лицу могла пробежать печаль (Бухарина, например, почти все очень любили), он мог это заметить, он все замечал. Многим из них иногда очень хотелось узнать, как было организовано убийство Троцкого (его, напротив, все терпеть не могли). Но говорить об этом было уж совсем неудобно, — узнавали, когда можно было, стороной.
Говорили же они за столом чаще всего о простых повседневных делах, и важных и незначительных. Любимым предметом разговора бывали глупость, трусость, ошибки западных правителей, как лучше всем этим воспользоваться? Иногда те, что пили больше — полагались ли на свою выносливость или не могли удержаться, — шутливо замечали, что, право, не стоит рисковать, очень недурно и так, рисковать незачем, все рано или поздно сделается само собой, буржуазный мир обречен. Он хмуро улыбался и заносил в память: что у пьяного на языке, то у трезвого на уме. Про себя же думал, что говоривший, быть может, и прав. Это в пору Фридрихов и Людовиков можно было начинать войны, зная, что и в случае поражения ничто не грозит ни их престолу, ни их жизни. Теперь финал: то, что было в Нюрнберге. Между тем он знал, что Соединенные Штаты очень могущественны и что если война начнется, то они вцепятся в его горло мертвой хваткой. Знал и то, что; недовольство в России очень велико и что войска сдавались бы< в случае войны полками, бригадами, как сдавались в 1941 году Гитлеру. Огромным шансом было, правда, то, что теперь долго, очень долго и сдаваться будет некому, ибо в первые же недели все небольшие на суше силы врагов будут взяты в плен, уничтожены или сброшены в море. «Но дальше что?» Дальше были атомные бомбы, разрушение русских городов, уничтожение нефтяных источников и запасов нефти. «Остановятся танки, станут тракторы. Бараны взбесятся, все предадут». Круг его мыслей в последние два года был именно таков: никогда не было столь благоприятного момента, но с уверенностью ничего сказать нельзя. Велик соблазн, но велик и риск. Ждать нечего, кое-что станет благоприятней, кое-что неблагоприятней. Велик соблазн, — но велик и риск.
Последним было очередное донесение секретной полиции, доставлявшееся только ему, о незначительных фактах. Сообщалось о частной жизни разных видных людей. Его очень интересовала частная жизнь его приближенных, даже тех, к кому он теперь благоволил. Он был единственным человеком, о котором такие донесения не составлялись, — по крайней мере, он так думал, впрочем без полной уверенности. Ему доставляли удовольствие все полицейские донесения, даже совершенно ненужные, — пока совершенно ненужные. На этот раз ничего интересного не было. В одной заметке сообщалось, что у американского посла вечером будет большой прием, — на следующий день будет доложено все, что удастся услышать. Он знал, что ничего важного не будет, но прочел с неудовольствием.
Он очень не любил этого посла, внимательно за ним следил, даже читал в специально составленном переводе одну давнюю его статью. Посол был очень умный человек и понимал гораздо больше, чем другие слюнявые демократы. В личных симпатиях и антипатиях Сталина политические взгляды врагов игра-ли второстепенную роль. Больше всего за всю свою жизнь он ненавидел Троцкого. Ненавидел, конечно, и Гитлера, считал его очень выдающимся человеком и порою испытывал нечто ироде профессиональной зависти, значительно уменьшавшейся от того, что Гитлер был иностранец. Среди слюнявых демократов он выделял Черчилля. Считал его самым опасным из всех, но, при всей ненависти к нему, иногда, особенно на банкетах, немного поддавался, как все, его очарованию и пил с ним не без удовольствия. Самым забавным слюнявым демократом был Неру, которого он никогда не видел. Индия была слаба, находилась очень далеко, и политика индийского правительства его особенно не интересовала. Однако, несмотря на некоторую присущую ему от рождения слабость к азиатам, его очень смешила самовлюбленность Неру, то, что он, видимо, совершенно искренне считал себя великим государственным человеком, открывающим миру новые пути, и говорил всякие демократические пошлости и общие места с необыкновенно значительным видом. Отчасти именно поэтому он мог и пригодиться и огромном мировом хозяйстве Сталина, как ни маловажна сама по себе была Индия. Среди американских политических деятелей Сталин никого особенно но выделял (кроме, быть может, этого посла), но внимательно следил за всеми: даже самые незначительные из них в той или другой степени представляли государство, которое, к несчастью, было самым могущественным на земле, было единственным препятствием к установлению во всем мире его неограниченной власти. Читая полицейское донесение, он, без всякого к нему отношения, снова подумал, что надо поскорее как-нибудь освободиться от лого совершенно ненужного в России посла, очень не похожего на всех других дипломатов...