— Кто? — Вопрос прозвучал как пистолетный выстрел.
— Месье Дюкло. Славный старикан, немного болтливый, правда, но очень симпатичный.
Я заметил, что Шимлеру пришлось приложить некоторые усилия, чтобы взять себя в руки. Он подошел ко мне и проговорил со зловещим спокойствием:
— Кто вы такой и что вам от меня надо? Вы из полиции?
— Ну, с полицией я в некотором роде связан… — на мой собственный слух это прозвучало достаточно тонко, — а имя мое вам известно. Нужно же мне немногое: что вы сделали с моим фотоаппаратом?
— А если я повторю, что понятия не имею, о чем идет речь?
— В таком случае я сделаю так, что вас подвергнут официальному допросу. Более того, — я пристально посмотрел на него, — станет известно то, что вы, кажется, предпочли бы сохранить в тайне, — что ваше имя вовсе не Хайнбергер.
— Полиции это и так известно.
— Знаю. Сожалею, но вынужден сказать, что придерживаюсь весьма невысокого мнения об умственных способностях местных полицейских. Понимаете, о чем я?
— Честно говоря, нет.
Я улыбнулся и, обходя его, направился к двери. Он схватил меня за руку и развернул лицом к себе.
— Послушайте, кретин вы этакий, — яростно прошипел он, — даю слово, что ничего не знаю о… — Он оборвал себя на полуслове. Похоже, что-то решил. — Садитесь, Водоши, — предложил он.
— Но…
— Садитесь. На стул.
Я сел.
— А теперь слушайте. Не понимаю, что с вами происходит, но вы явно вбили себе в голову что-то насчет меня. Как бы там ни было, у меня такое впечатление, что факт сокрытия моего настоящего имени подтверждает ваши подозрения. Верно?
— Более или менее.
— Что ж, отлично. Однако причины, по которым я использую имя Хайнбергер, не имеют к вам ни малейшего отношения. Причины эти известны герру Кохе, полиция знает мое настоящее имя. Вы же, не имея о них ни малейшего представления, намерены предать это дело гласности, если я не предоставлю вам информации, которой не владею. Верно, опять-таки?
— Более или менее. То есть если вы действительно ею не владеете.
Последние слова он пропустил мимо ушей и сел на край кровати.
— Не знаю, как вам это стало известно. Наверное, от местной полиции, и до паспортов в шкафу вы добрались. В любом случае я должен остановить дальнейшую утечку информации. Видите, я с вами совершенно откровенен! Я должен вас остановить. И единственный возможный способ сделать это — объяснить мотивы, которыми я руководствуюсь. Ничего такого особенного в них нет. Мой случай далеко не уникален.
Он умолк и принялся раскуривать погасшую трубку. Наши взгляды встретились, и я снова уловил в его глазах ироническое выражение.
— Водоши, вид у вас такой, будто вы ни единому моему слову не собираетесь верить.
— Прямо такой вот вид? — грубовато парировал я.
Он задул спичку.
— Ладно, увидим. Но вы должны запомнить одно. Я вам доверяюсь; хотя и выбора у меня нет. К тому же я не могу заставить вас поверить мне.
В паузе, возникшей после этих слов, ощущался намек на вопрос. На какое-то мгновение я размяк. Но только на мгновение.
— Я не доверяю никому, — коротко бросил я.
— Ну что ж, коль вы настаиваете… — Он вздохнул. — Но это долгая история. И началась она в 1933 году…
— Я редактировал в Берлине социал-демократическую газету «Телеграфблат». — Он пожал плечами. — Теперь она больше не выходит. В штате у меня было несколько сильных журналистов. Газета принадлежала одному владельцу лесопилки из Восточной Пруссии. Это был хороший человек, реформатор по натуре, большой почитатель английских либералов XIX века: Годвина, Джона Стюарта Милля и других подобных деятелей. Он сильно переживал смерть Штреземана.[35] Время от времени он присылал мне передовицы на тему человеческого братства и необходимости перехода от борьбы между капиталом и трудом к сотрудничеству, основанному на христианском учении. Должен сказать, он был в наилучших отношениях со своими работниками; но насколько я понимаю, хозяйство его было убыточным. А затем пришел тридцать третий год.
Беда послевоенной немецкой социал-демократии заключалась в том, что она одной рукой отстаивала то, с чем боролась другой. Она верила в свободу капиталиста эксплуатировать рабочего и в свободу рабочего объединяться в профсоюзы и бороться с капиталистом. Она пребывала в иллюзии, что возможности компромисса безграничны. Она верила в возможность создания Утопии в рамках Веймарской конституции и в то, что самая действенная политическая концепция — это реформы, а дыры, возникшие в днище прогнившей мировой экономической системы, можно залатать материалами с верхней палубы. Ну а хуже всего то, что она верила, будто силу можно превозмочь доброй волей, а с бешеной собакой справиться — поглаживая ее по шерсти. В 1933 году немецкую социал-демократию покусали так, что она скончалась в муках и агонии.
Газету «Телеграфблат» закрыли одной из первых. Дважды на нас совершали налеты. Во второй раз забросали ручными гранатами наш наборный цех. Правда, тогда мы выстояли. Повезло: нашлась типография, готовая печатать такую, как у нас, газету. Но это продолжалось всего три недели. Хозяину типографии нанесла визит полиция. В тот же день пришла телеграмма от владельца, извещавшая, что убытки в бизнесе вынуждают его продать газету. Покупателем оказался один функционер нацистской партии, и я узнал, что оплата была осуществлена векселем, выписанным на один из детройтских банков. На следующий день меня арестовали на дому и посадили в полицейский изолятор.
Там меня продержали три месяца. Обвинение предъявлено не было. Никто меня не допрашивал. Мне лишь удалось разузнать, что мое дело рассматривается. Самым тяжелым оказался первый месяц, я никак не мог свыкнуться с моим новым положением. Сами-то полицейские были неплохие ребята. Один даже сказал, что читал мои статьи. А потом меня перевели в концлагерь близ Ганновера.
Он ненадолго замолчал.
— Полагаю, вы немало наслышаны о концлагерях, — продолжал он, — да и кто о них не слышал. Но по преимуществу у людей складывается ложное представление. Послушать иных, так покажется, что там целыми днями только и делают, что выбивают узникам зубы, бьют по почкам резиновыми дубинками и ломают пальцы прикладами ружей. Это не так, по крайней мере не в том лагере, куда попал я. В жестокости нацистов куда меньше человеческого. Они подавляют сознание. Если бы вам хоть раз пришлось увидеть человека, выходящего из черной, как ночь, камеры после двухнедельного одиночного заключения, вы поняли бы, о чем я говорю. Теоретически в концлагере заключенные проводят время как в любой другой тюрьме, но только теоретически. По-моему, пока это еще никому не удавалось. Дисциплину концлагеря сравнить просто не с чем. Вам велят работать — перетаскивать камни с одного места на другое и складывать их в кучу, — и если вы хоть на мгновение остановитесь, хотя бы для того, чтобы просто разогнуть спину, немедленно следует наказание: дубина и недельное заключение в карцере. Они бдят постоянно. Все время меняют охрану, чтобы никто не устал надзирать. Вас гоняют по территории лагеря под дулами пулеметов. Кормят вываренными в воде отрубями и требухой, и пока вы едите эту отраву, на вас тоже смотрят дула пулеметов. Одного узника их вид угнетал настолько, что стоило ему положить в рот кусок, как его начинало рвать. Двоих, пока я там был, положили в больницу. Они настолько ослабели, что стоять на ногах не могли. Когда сталкиваешься с подобным впервые — восстаешь. К этому тюремщики готовы. Они систематически подавляют ваш дух. Постоянные избиения и одиночные камеры делают свое дело. Пока вы еще держитесь, вы постоянно ощущаете, как постепенно тускнеет ваше сознание. В некотором роде я, можно сказать, тактик. Прикинулся, что уступаю. Сделать это было нелегко. Видите ли, они по глазам читают. Стоит им перехватить ваш взгляд, стоит вам показать, что сознание ваше все еще работает, что вы не превратились из человека в животное, все, вы пропали. Смотреть надо в землю, никогда и ни за что не поднимать глаз на надзирателя, когда он обращается к вам. Я сделался специалистом, настоящим специалистом, так что в какой-то момент начала приходить в голову мысль, будто я сам себя обманываю, а на деле ничем не лучше других. В лагере я провел два года.
Однажды меня привели к коменданту. Там мне было сказано, что, если я подпишу документ с отказом от германского гражданства и обязательством покинуть территорию Германии и никогда больше не возвращаться, мне будет дарована свобода. Поначалу я подумал, что это очередной адский фокус, чтобы заставить меня каким-то образом себя выдать. Но выяснилось, что это не так. Даже их драгоценный Народный суд не нашел, в чем меня можно обвинить. Документ я подписал. Я бы что угодно подписал, лишь бы вырваться оттуда. Затем пришлось ждать три дня, пока не придет соответствующая бумага. Все это время меня держали отдельно от других узников. И работал я не вместе с ними, а чистил уборные. Но ночевали мы в одном бараке. А потом случилось нечто необычное.