«Я знаю еще только одно впечатление, которое можно сравнить с этим, — говорит Фридрих, — когда мне впервые открылась великая идея последнего философа, самая исполинская мысль девятнадцатого столетия, то меня охватил такой блаженный трепет, как будто бы на меня повеяло свежим морским воздухом под чистейшим безоблачным небом; глубины умозрения распростерлись передо мною как неизмеримая пучина моря, от которой не может оторваться взор, стремящийся проникнуть до ее дна; мы живем, движемся и обретаемся в боге! Это доходит на море до нашего сознания; мы чувствуем, что все вокруг нас и мы сами проникнуты богом».
Энгельс нашел в Гегеле «титанические идеи», которые заставили молодого человека перейти от отвлеченного мышления к действию, от философии к политической борьбе.
«…Я должен впитать в себя весьма существенные элементы этой грандиозной системы. Гегелевская идея бога стала уже моей идеей… Кроме того, — писал Фридрих своим друзьям, — я штудирую «Философию истории» Гегеля — грандиозное произведение; каждый вечер я обязательно читаю ее, и ее титанические идеи страшно захватывают меня… Гегелю никто не повредил больше, чем его собственные ученики…»
Осознав, что нет иного пути для достижения победы над реакцией, кроме сражения с мечом, в руках, Энгельс со свойственной ему энергичностью решительно бросился в политическую борьбу.
Философию Гегеля Энгельс соединил с политическим радикализмом Бёрне. Литературные сочинения Фридриха полны смелых и решительных выводов: уже в начале 40-х годов он выступает против князей- аристократов и князей церкви.
«От государя, — писал он друзьям на родину, — я жду чего-либо хорошего только тогда, когда у него гудит в голове от пощечин, которые он получил от народа, и когда стекла в его дворце выбиты революцией».
В отличие от младогегельянцев Энгельс очень скоро отошел от идей либерализма, он хотел отныне бороться за достаток и равные права для всего народа, за демократию. Как и Маркс, он стремился не столько к критике существующих порядков, сколько к их изменению. Речь шла уже не только о познании окружающего мира, а о его полной перестройке. Энгельс не мог примириться с бесчеловечной эксплуатацией и угнетением и пришел к идее общечеловеческого счастья. Это соответствовало его сущности и душевным устремлениям, его гуманности и любви к простым труженикам. В стихах этого времени он говорит о свободе и равенстве, о справедливом распределении благ, мечтает об утренней заре свободы:
…Певцы стоят не у дворцовых башен, —Дворцы в развалинах давно лежат;С дубов, которым натиск бурь не страшен,Они на солнце радостно глядят, —Хотя бы света луч, давно желанный,Их ослепил, рассеявши туманы;И я один из вольных тех певцов,Дуб — это Бёрне, бывший мне поддержкой,Когда гонители, в тисках оков,Германию пятой сдавили дерзкой.Да, я один из этих смелых птах,Плывущих в море вольного эфира;Пусть воробьем я буду в их глазах, —Я лучше буду воробьем для мира,Чем заключенным в клетку соловьем,Для развлеченья взятым в барский дом.
Тогда корабль сквозь волны повезетНе грузы богачу для накопленьяИ не товар — купцу в обогащенье,А счастья и свободы сладкий плод.
Дни Фридриха, внешне мало отличавшиеся от жизни других молодых торговых служащих, были полны сложного внутреннего движения. В то же время он оставался всегда жизнерадостным и общительным.
Из письма к Ф. Греберу от 22 февраля 1841 года известно, что Фридрих в эти дни, отдавая дань времени, дрался с кем-то на дуэли и нанес своему противнику… «знатную насечку на лбу, ровнехонько сверху вниз, великолепную приму». Он усиленно занимался литературным трудом, писал статьи для «Телеграфа» и «Утренней газеты», сочинял революционные стихи и рассказы, переводил Шелли, вел переговоры с издателем о напечатании своего первого романа, не испытывая ни малейшего страха перед цензурой.
«Впрочем, — писал он Ф. Греберу, — я не смущаюсь мыслью о цензуре и пишу свободно; пусть потом она вычеркивает сколько душе угодно, сам я не хочу совершать детоубийство над собственными мыслями. Подобные вычеркивания со стороны цензуры всегда неприятны, но и почетны; автор, доживший до тридцати лет или написавший три книги, не придя в столкновение с цензурой, ничего не стоит; покрытые шрамами воины — наилучшие. По книге должно быть заметно, что она выдержала борьбу с цензором».
В Бремен заходили корабли из всех стран света, и это дало возможность Фридриху присмотреться к людям разных национальностей, читать английские, голландские, французские и многие другие газеты. Он охотно брался за изучение все новых и новых языков, и они давались ему легко. Это стало его страстью на всю жизнь. В более поздние годы Фридриху довелось изучить и русский язык, и он не остался равнодушным к нему.
«Как красив русский язык! — писал он В.И. Засулич. — Все преимущества немецкого без его ужасной грубости».
Фридрих всякий раз не просто изучает новую для него грамматику, он любуется внутренней силой, выразительностью незнакомого ему доселе языка.
Из Бремена Фридрих в шутку писал «многоязычные» письма своей сестре Марии и друзьям, чередуя разные языки, древние и современные: древнегреческий, латынь, английский, итальянский, испанский, португальский, французский, голландский. Он уверял сестру, что выучился даже турецкому и японскому, а всего «понимает 25 языков».
В одном из писем Вильгельму Греберу, составленном на восьми языках, Энгельс, вдохновившись музыкальным звучанием людской речи, в подражание Гомеру переходит на гекзаметр, чтобы в стихах раскрыть все свое восхищение перед способностью человека мыслить и говорить.
«…Так как я пишу многоязычное письмо, то теперь я перейду на английский язык, — или нет, на мой прекрасный итальянский, нежный и приятный, как зефир, со словами, подобными цветам прекраснейшего сада, и испанский, подобный ветру в деревьях, и португальский, подобный шуму моря у берега, украшенного цветами и лужайками, и французский, подобный быстрому журчанию милого ручейка, и голландский, подобный дыму табачной трубки, такой уютный; но наш дорогой немецкий — это все вместе взятое:
Волнам морским подобен язык полнозвучный Гомера,Мечет скалу за скалой Эсхил с вершины в долину,Рима язык — речь могучего Цезаря перед войсками;Смело хватает он камни — слова, из которых возводит,Пласт над пластом громоздя, ряды циклопических зданий.Младший язык италийцев, отмеченный прелестью нежной,В самый роскошный из южных садов переносит поэта,Где Петрарка цветы собирал, где блуждал Арносто.А испанский язык! Ты слышишь, как ветер могучийГордо царит в густолиственной дуба вершине, откудаЧудные старые песни шумят нам навстречу, а гроздиЛоз, обвивающих ствол, качаются в сени зеленой.Тихий прибой к берегам цветущим — язык португальский.Слышны в нем стоны наяд, уносимые легким зефиром.Франков язык, словно звонкий ручей, бежит торопливо,Неугомонной волною камень шлифуя упрямый.Англии старый язык — это памятник витязей мощный,Ветрами всеми обвеянный, дикой травою обросший;Буря, вопя и свистя, повалить его тщетно стремится.Но немецкий язык звучит, как прибой громогласныйНа коралловый брег острова с климатом чудным.Там раздается кипение волн неуемных Гомера,Там пробуждают эхо гигантские скалы Эсхила,Там ты громады найдешь циклопических зданий и там жеСредь благовонных садов цветы благороднейших видов.Там гармонично шумят вершины тенистых деревьев,Тихо там стонет наяда, потоком шлифуются камни,И подымаются к небу постройки витязей древних.Это — немецкий язык, вечный и славой повитый.
Но ни поэзия, ни искусство не мешали его зоркому глазу видеть «плебс, который ничего не имеет, но который представляет собой лучшее из того, что может иметь король в своем государстве».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});