— Но не в одной ситуации, — отозвался он шепотом, принимая в свои, не пробитые гвоздями, ладони ее точеные колени…
…О, будьте вы благословенны — руки всех кроватных дел мастеров на этой планете, знающие секрет изготовления отзывчивых, упруго-безмолвных снарядов любовной страсти, что хранят в себе тайны ритмов и истомной тяжести тел, и колебаний вздохов и выдохов, и замираний, и неутомимой иноходи ахалтекинского скакуна, и вольного аллюра, и бешеного напора последних мгновений, когда над твоим изголовьем на краткий блаженный миг восходит золотая арка божественных врат, в райском изнеможении опустошенных чресел…
Возможно, великолепная эта кровать была послана ему в награду за спартанскую стойкость в годы студенческих лишений, — за все те колченогие топчаны и поющие пружины, и угловатые колдобины прорванных диванов; за надувные матрасы, за песок многочисленных пляжей, за духоту автомобильных салонов, за влажную траву загородных прогулок, за каменистые осыпи горных вылазок; наконец — как приз, — за вечную память о «душевой гробине», поставленной дядей Сёмой на попа, во дворе их винницкого дома, где тринадцатилетний Зюня впервые в жизни бился меж Танькиных опытных колен, сосредоточив все усилия на том, чтобы и самому не поскользнуться на деревянной решетке, и Таньку не уронить.
Словом, королевское ложе Пилар было истинной наградой за все его пожизненные труды, исполненные нежной и проникновенной любви к божеству, носящему имя женщина.
— …А тебе мама является? — спросила она позже, когда лежала в темноте, на огромном мрачном ложе, распластавшись в точности по его телу — словно пересекала ночной океан на небольшом, но надежном плавучем средстве. Ее подбородок лежал в выемке его шеи, чуть ниже уха… Он обнял ее и вспомнил, что брился еще утром, перед конференцией, и наверняка сейчас его скулы и шея слишком для нее колючи.
Как всегда в таких случаях, из детского закутка памяти выплыл, тараща глаза, безумный капитан Рахмил. Тот брился, чудовищно кривляясь, натягивая языком щеку, выпячивая губы, растягивая их в гримасе сладострастного ужаса… Стоп! Чье это воспоминание: его или мамино? Она так подробно и так талантливо показывала ему всевозможных людей ее детства, что сейчас, спустя так много лет, он порою не может расплести их обнявшиеся воспоминания… Да разве это важно? Никогда в жизни — а он повидал и актеров эксцентричных жанров, и клоунов, и комиков разной степени блистательного уродства, — никогда и нигде Захар не видал таких превращений, таких приключений носа, бровей, щек и губ, такой обреченной деформации человеческого лица, подпираемого, выпираемого, распираемого изнутри твердым, как саперная лопатка, языком. Ни в одном мультике не видал штук, какие проделывал со своим распяленным намыленным лицом несчастный Рахмил, чокнутый Рахмил — китель на голое тело…
Впрочем, иногда он подшивал к кителю воротнички.
— Я, знаешь, часто слышу мамин голос, — хрипло прошептала она в его ухо.
Он промычал, что с ним тоже бывает что-то вроде этого…
Моя сирота…
Когда она поднялась и, силуэтно белея в темноте (ягодицы, как перламутровые дольки чеснока, это надо использовать в какой-нибудь «обнаженке»), — отправилась за клеенчатую занавеску, он приподнялся на локте и окликнул ее.
— Пилар! — проговорил вслед из тьмы алькова. — Ты прекрасна! Слышишь? Ты прекрасна, Пилар!
Ее необычайная гибкость, лютневый строй грациозного торса, маленькие горячие, странно одушевленные грудки, словно в каждой билось по сердцу; серьезность и абсолютная доверчивость ее объятий — все это ему было и мило, и почему-то грустно.
* * *
Среди ночи они с аппетитом поели вкуснейшую паэлью, потом она с горячностью рассказывала ему разные эзотерические чудеса, в которые безоговорочно верила.
Он слушал самым серьезным образом, не сводя с нее глаз: в желтоватом свете маленького настенного бра ее подвижное лицо напоминало облик дочери какого-нибудь индейского вождя. Густые и длинные волосы она досадливо отбрасывала за спину то с правой, то с левой стороны, и тогда обнажались попеременно ее прелестные грудки, словно то одна, то другая, с шаловливым нетерпением ждали своей очереди «показаться в свете».
О, в мире так много сакрального… Отец ее подруги Мари-Кармен в молодости учился в католической духовной семинарии. Однажды после ужина он вошел в семинарскую часовню, думая, что там никого нет. И вдруг увидел перед алтарем своего товарища по семинарии, который молился на коленях… паря в воздухе! И отец Мари-Кармен, совершенно потрясенный, бросился бежать оттуда со всех ног! И никогда не заговаривал с этим своим другом о том, что увидел…
Ее донимали голоса и видения; однажды в этой комнате, проснувшись, она обнаружила трех цыган с гитарами, рядком сидевших за столом.
А, знаешь — почему? Потому что прежде здесь много лет стоял цыганский табор… Потом лачуги их разломали, построили нормальные дома… но цыгане есть цыгане: им никто не указ. Вот их души и возвращаются на былые места…
Тут у нее, в этой крошечной келье, сами собой открывались двери, загорались свечи, иногда падало распятие — и это уж самый ужасный знак: жди беды…
— И вот ты видел сам, как вдруг упал этот занавес…
Он не стал ей докладывать, что удачно сорвал занавес в соответствии с собственным стратегическим планом, возникшим в тот момент, когда он переступил порог ее комнаты и увидел этот потрясающий дворцовый альков.
С одобрением он отметил, что она тоже принадлежит к породе хранителей, кто не дает упасть ни колоску с телеги воспоминаний — и не только своих. Она с душевной готовностью принимала и несла в себе то, что составляло приметы обыденной жизни близких людей еще до ее рождения, — всё, о чем рассказывали ей покойная мать, бабушка, тетка-монахиня…
— …А когда я была совсем маленькой, то иногда на улицах видела женщин, которые дали обет.
— Что за обет?
— Ну, неважно… Скажем, кто-то сильно болеет и вдруг чудом выздоравливает, а его мать или сестра во время болезни дали обет. И тогда они всю жизнь потом носят такие фиолетовые рясы, с желтым шнурком вместо пояса, — это в честь нашего севильского Христа, из церкви Гран Подер. Его еще называют El Senor de Sevilla — он тоже стоит, такой согбенный, под тяжестью креста, в фиолетовой рясе… Сейчас уже это ушло, конечно. Сейчас многое незаметно ушло. И многие вещи ушли… например, букаро, глиняные такие кувшины с ледяной водой. У меня на подоконнике стоит такой, с двумя носиками; утром посмотришь. Раньше они во всех барах, во всех ларьках с мороженым стояли. В самую жару поднимаешь букаро над головой, и ловишь ртом тонкую струйку воды… А еще прежде по улицам ходили точильщики ножей.
— У нас тоже. Кричали надсадными голосами: «Ножи-ножницы точи-и-им!»
— Нет, у нас они играли на каком-то инструменте, вроде свирели… Слышно было издалека…
Да мы просто одариваем друг друга воспоминаниями наших умерших матерей, подумал он.
Словом, ночная Пилар оказалась полной противоположностью Пилар дневной — энергичной и современной.
Пересказывая ему всякие чудесные и страшные случаи, она осеняла себя знамением, а стоя на кровати на коленях, подобно святой Инессе, обращала влажный блеск мерцающих белков на невидимое в темноте распятие, воспитательное присутствие которого не помешало им еще дважды вполне изобретательно проверить устойчивость семейной реликвии.
Уже под утро они заснули (с тобой уютно спать, Кордовин, говорила Ирина, ты и спишь галантно, заботясь об удобстве дамы).
Глупости. Никакие дамы тут ни при чем. Просто с самого рождения и до дня ее смерти он спал вдвоем с мамой на их единственной и общей тахте. А потом уже чуткость его сна — как будто с маминым уходом кто-то раз и навсегда отсек безмятежность глубокого забытья — никогда не позволяла забыть, что рядом кто-то спит…
Вот и на сей раз он очнулся на рассвете — вроде совсем не засыпал.
Пилар лежала на боку, впечатавшись спиной в его грудь и живот, вжалась, как в раковину моллюск, словно хотела в нем укрыться. Мы спим, как два переплетенных близнеца в материнской утробе…
Он прикоснулся губами к ее каштановому затылку. Мускусный терпкий запах кожи, смешанный с апельсиновой отдушкой шампуня, излучение благословенного женского тепла… Утренняя мама, подтыкающая под бок ему одеяло: «спи, спи, сыночка… спи еще целый-целый час».
Он осторожно выполз из-под слоистых, видимо, тоже еще бабкиных, кружев.