запевает бесстрашный гусляр. Песню подхватывает дружина. Паруса наполняются ветром, лучи заходящего солнца озаряют их. Занавес медленно опускается. Гремит торжественный хор:
Высота ли, высота поднебесная,Глубота, глубота — окиан-море,Широко раздолье по всей земле…
Двенадцать лет плавал по морям Садко, наконец потребовал его к себе Царь морской, женит его на любимой дочери, царевне Волхове. Вместе с новгородским гусляром проникает зритель в сказочное подводное царство. Струятся, переливаются хрустальные стены лазоревого терема, мерцают, светятся одежды его удивительных обитателей. Сыграли свадьбу, пируют пир. Взялся за гусли молодой новгородец. Все быстрее, стремительнее движенье. От неистового пляса подводных чудищ вздымается буря, словно фантазия Садко вызвала к жизни силы, с которыми сама не может справиться. И пришел неподобному, гибельному для людей веселью конец. Уходит навсегда в темень темную подводное царство. Волхове и Садко путь в Новгород — туда понесет их свадебный поезд, помчатся они в раковине, запряженной касатками и лебедями. Рокочут в оркестре быстрые волны, рассекает прозрачную толщу вод праздничный поезд, и долетают из сгустившейся темноты полные счастья и неги голоса новобрачных…
Сказка кончается там же, где начиналась, — на берегу Ильмень-озера. В предрассветном сумраке можно различить фигуру спящего Садко. Не сновидением ли гусляра было все, что с ним случилось? Не привиделась ли ему вещая морская дева? Нет, мы все еще в царстве сказки. Вот и Волхова склоняется над спящим, баюкая своего дружка нежной, невыразимо грустной колыбельной:
Сон по бережку ходил,Дрема по лугу…Баю-бай, баю-бай!
Не бывать Волхове счастливой женой гусляра, не бывать счастливой матерью. Первую свою и последнюю колыбельную поет она на раннем рассвете, навсегда прощаясь с Садко.
В ее пении слились русалочья прелесть и человеческое тепло, любовь и печаль. Таинственный ритм бегущей волны проступает даже в ласковом «баю-бай», сообщая ему странный колдовской оттенок. Голос крепнет, властная сила появляется в нем. Не скорбной жертвой — гордой девой, ведающей судьбу и вольно отдающейся великому предназначенью, принимает она свой жребий. Снова, как некогда, ее песня становится похожей на заклинанье, и снова слышится в ней отзвук немолчной песни океана:
Заря взошла на небеса…Будь славен и счастлив. Садко!А я, царевна Волхова,Подруга вещая твоя,Туманом легким растекусьИ быстрой речкой обернусь…
И Волховы нет. Только алый утренний туман скользит по лугу да в оркестре расходится, ширится какое-то светлое воздушное движение…
Финал звучен, как и подобает финалу. Ликуют новгородцы, увидевшие с восходом солнца судоходную реку, чудом проложившую за ночь путь через город. Гремит слава певцу Садко и тому, кто повыше его, — Великому Новгороду.
Москвичи с юношеским энтузиазмом вызывают автора и артистов. Бесчисленное множество маленьких лавровых венков, огромные цветочные венки с лентами, бурные, словно от вызова к вызову нарастающие овации и — конец. Гаснет свет, пустеет театр…
За кулисами Кругликов крепко обнимает композитора.
— Ну, Николай Андреевич, вы отомщены!
Произведение, созданное дружными усилиями Римского-Корсакова и мамонтовской оперы, вошло в историю русской культуры. Облеклись живой плотью почерпнутые из родников русского былевого эпоса образы смелого новгородского гусляра и вещей дочери Морского царя. Поднялся на свет громадный пласт народного музыкального и поэтического творчества.
Среди опер Римского-Корсакова «Садко» занял выдающееся место. В нем художник вновь нашел себя. Из темного лабиринта поисков он вышел на свет более зрелым, более мудрым, чем был прежде.
ГЛАВА X. САВВА ВЕЛИКОЛЕПНЫЙ
СПОР ОБ ИСКУССТВЕ
А другой день в том же мамонтовском театре шла утренним спектаклем «Псковитянка» с Шаляпиным в роли Ивана Грозного. Его Варяжский гость был великолепно кинутым на полотно мазком, Грозный — гениальным портретом. Жестокость, нежность, скрывающая себя под личиной шутки, больная подозрительность, сила мысли и отцовская скорбь, то мешаясь, то выступая по отдельности, окрашивали малейший изгиб его голоса и лепили пугающе страшный и странно обаятельный образ. Такого Грозного не знала еще ни русская сцена, ни русская живопись. Художественное наслаждение вырастало здесь во что-то безмерное, почти невыносимое по своей полноте и тяжести. Даже Забела — трогательная, до последней нотки верная своей натуре Ольга, истинная дочь вольнолюбивого и кроткого Пскова — отходила в присутствии Шаляпина куда-то на задний план.
Второго января, в самый день своего семидесятичетырехлетия, приехал Стасов. Он приехал слушать и смотреть «Садко», но были у него еще и другие, тайные, далеко идущие замыслы. Чуть не с поезда раскатился в Долго-Хамовнический переулок, бодро взбежал на второй этаж деревянного дома в глубине двора, вогнал в краску графинюшку Софью Андреевну, крепко расцеловав ее по праву возраста, и прошел прямо к Льву Николаевичу. Открыто любуясь на его побледневшее и осунувшееся после болезни, но бесконечно одушевленное лицо, он о чем-то серьезно толковал с ним и притом, что было совсем на Стасова не похоже, тихо, почти вполголоса. Мысль, давно запавшая ему в голову и не дававшая покоя, близилась к осуществлению. Он даже мысленно подарил эту живо предвкушаемую радость себе ко дню рождения и уже на улице, возвращаясь в гостиницу, все удерживался, чтобы не крикнуть во всеуслышание что-то ликующе-победительное.
Вечером Владимир Васильевич был на «Садко», упивался музыкой, Варяжским гостем и огромным успехом оперы, богатырски аплодировал, высясь в партере величавым монументом на голову выше всех москвичей, вопиявших: «Шаляпин!», «Забела!», «Секар!», «Римский-Корсаков!», «Римский-Корсаков!» и снова «Шаляпин!», «Шаляпин!», «Шаляпин!» А на другой день, ближе к вечеру, кое о чем келейно договорившись с Корсаковым и поборов его слабое сопротивление, вновь отправился в Долго-Хамовнический.
К девяти часам, после званого обеда у директора консерватории Сафонова, легкие санки примчали по глубоким московским снегам к Толстому Николая Андреевича и Надежду Николаевну. Сбывалось тайное горячее желание Стасова. Он примолк и блаженно, с доброй фамильярностью оглядывал Толстого в его рабочей блузе и сапогах, маленького, кряжистого, с огоньками в серых колючих глазах, и высокого серьезного Римского-Корсакова в длинном старомодном сюртуке. Разговор постепенно наладился. Нашлись общие знакомые, Николай Андреевич вспомнил занятный случай из времен заокеанского плавания, Лев Николаевич оживился и отменно рассказал о жизни в Башкирии, где он лечился кумысом от чахотки. У слушателей даже на языке появился кисловатый вкус кумыса, и словно дохнуло в лицо жарким степным ветром. Посмотреть со стороны — никто бы не догадался, что за столом сидят величайший русский писатель с величайшим из ныне живущих русских композиторов. Просто пьют кофе и дружелюбно разговаривают обо всем, а больше — ни о чем, славные, вполне свойские люди. Вон у Льва Николаевича после кофе щеки порозовели. Софья Андреевна потчует гостей печеньем.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});