— …но теперь не закон, а время лишило Романа и глаз, и слуха, и самого ума… только как бы не скорбело мое сердце, вижу, что по слабодушию своему и пристрастию к вину не может мой сын удержать в руках скипетр… это жертва… ради благопреуспеяния нашей державы… пусть василевсом будет Стефан… пусть Стефан…
И разогретая за день колонна показалась Константину ледяной.
— …скажи ему, пусть готовится усерднее, а в назначенный час действует решительнее… — вновь долетел до ушей Константина энергичный шепот его матери. — Пусть всегда рассчитывает на меня и моих людей…
— Я говорила об этом Стефану… — нерешительно отозвалась Елена. — Мой брат действительно… Но Константин мне муж… и я думаю…
— Пока мы будем думать, — почти зло перебила ее свекровь, — данаты[166], еще вчера бывшие людьми с перекрестков, вломятся во Дворец и станут властвовать над нами… вот тогда…
— Осуди их, Боже, — вновь голосом Елены овладело псалтырное расположение, — да падут они от замыслов своих…отвергни их, ибо они возмутились против тебя…
И, видимо, для того, чтобы добавить этой бесконечно трагической для Константина ситуации сатанинского комизма, в унисон с тонкими причитаниями Елены вступил на октаву ниже грудной голос его матери:
— Господь примет молитву мою… ибо ты Бог, не любящий беззакония… ты погубишь говорящих ложь, кровожадного и коварного гнушается Господь…
Вдруг откуда ни возьмись подобные хору актеров из представления, одного из тех, что устраиваются в праздники на Большом ипподроме, на уединившихся женщин налетели счастливо щебечущие люди, с огнями, с криками, — и Константину пришлось отступить во мрак. Толпа пошумела, повосклицала и унесла с собой озабоченных судьбой империи август. В потемках, казавшихся ему в эту минуту особенно удручающими, Константин остался один.
— …ты погубишь говорящих ложь, кровожадного и коварного гнушается Господь… — шептали его дрожащие губы.
— …коварного гнушается Господь…
— …коварного гнушается Господь?…
— …Господь…
Русское воинство, подкрепленное силами печенегов, двигалось столь стремительно и дерзостно, что дух захватывало не только у обалдевших болгар и греков, с ужасом взиравших со своих сторожевых постов на приближение смертоносной лавины, но и у самих участников похода. Такой громадности возмущенной рати воды и берег Русского моря не знали с тех времен, как Олег повесил свой шит на воротах Царьграда, и греки в знак смиренства шили князевым ладьям паруса из драгоценных паволок.
Известно, что отчаяние вынуждает воина покинуть поле сражения, если он понимает, что не может сделать ничего значительного. Но то же самое отчаяние, накаленное обстоятельствами до предела, создает необходимость проявлять доблесть, когда терпящей ущерб стороне становится очевидным, что ничего, кроме смелости ей не остается. Зажатая с одной стороны разъедающим все и вся хазарским культом паразитизма, с другой — противостоящим этому культу упрощенным и по-плебейски изукрашенным его парадоксальным двойником — христианством, Русь вынуждена была отстаивать свою природу существования. А частые неудачи последних лет, включая напрасную попытку прорыва в том ночном морском бою, когда смертомудрости сирийца Каллиника[167] позволили грекам сжечь значительное число русский ладей, как раз и привели ее в то состояние высокого отчаяния, когда смерть уже не кажется столь ужасной. Единый духовный порыв объединил славянские племена. Впрочем не для всех витязей Игоревой дружины это одушевление служило путеводной звездой в предпринятом пути.
Когда самый трудный участок спуска вниз по Днепру, прегражденный помимо прочих семью порогами, знаменитыми особой хищностью, был преодолен, княжеская дружина по обыкновению своему остановилась отдохнуть на Варяжском острове[168], отдохнуть от передряг, связанных с преодолением последнего серьезного порога — именем Малый (доставлявшего немалые хлопоты), но прежде всего поблагодарить вышние силы за благополучие прошлого и попросить у них благополучия будущего. В ощущениях потомственного воинского сословия эти силы, манифестацией которых является все сущее, имели свои излюбленные образы…
На Варяжском острове рос огромный дуб, столь огромный, что каждая из его основных ветвей была такой же толстой, как ствол столетнего дерева. А сколько лет было тому дубу никто не знал, и наиболее впечатлительным казалось, что с первых времен соединяет он здесь все три мира — подземный, земной и небесный. Как нравится сильному все простое и прочное, как приятно изнеженному все блестящее и округлое, так в мощи, стойкости и постоянстве сего созданного Родом творения русские витязи видели суть наиболее симпатичного им лика Единого Бога, именуемого ими Перуном. Потому-то богатырь-дуб и собирал под своим зеленым шатром шириной в тридцать сажен тех, кто называл себя перуновыми внуками всякий раз, как путь тех пролегал мимо его величественной вечности.
— Инородцы считают, — говорил Игорев отрок[169] Беляй местному волхву Гостомыслу, в числе прочих занятый в тот полуденный час обведением пространной тени Священного Дуба частоколом из стрел, — будто мы считаем Богами деревья, камни, животин всяких, звезды небесные…
Гостомысл в неполные тридцать лет был вдвое старше своего собеседника, на вздернутой верхней губе которого красовался лишь светлый пушок, но нигде не записанный закон, который сословие лучших в незапамятные времена приняло для себя, не позволял волхву не только небрежения к соотчичу, но и нерадения.
— Так ведь это не потому они говорят, будто и впрямь так считают, а просто неприятие чужого сплачивает их самих. Земной мир сущ, как противоборство. Да и от кого ты это слышал, от жидов, от болгар, от греков?
— С греком говорил. Из тех полонян, кого в тот раз в Киев привезли. Теперь он Игорев толмач.
— Ты знаешь греческий?
— Чуток. А он немного по-русски умеет.
Принимая из рук подошедшего другого отрока, постарше, очередной снопик стрел с узкими, расширенными или подобными долоту наконечниками (для пробивания кожаных панцирей, кольчуг, для ближней стрельбы, для дальней), волхв усмехнулся:
— Так и о греках можно сказать, что молятся они деревянной доске, на которой какое-то чучело намалевано. И хотя в их молитвах куда как больше корысти, даже душевнобольной грек не назовет Богом расписную доску.
— Я же ему говорил, — горячо поддержал волхва Беляй, нетерпеливо потряхивая облоухой бритой головой, — это все равно, что увидав издалече как человек кутью уминает, сказать потом, что ел он деревянную ложку. Ой, гляди, орел!..
И действительно, над островом на распластанных крыльях, длинные темные перья на концах которых были широко расставлены, точно пальцы, парил крупный орел. И люди, оповещенные одни другими, поднимали от земли лица, чтобы какую-то минуту следить полет мощной птицы. В ней и впрямь было что-то такое, что восхищало бестрепетные сердца в древнем дубе, что неизменно присутствовало в углубленности темно-сизых переливов грозовых облаков, в разящем броске молнии и в густом громовом рокотании; это что-то обнаруживалось в оглушающем восторге битвы, даже тогда, когда перевес был на вражеской стороне, оно составляло сокрытую суть всякого подвига, имело то же естество, что целомудрие, преданность, справедливость. Круг за кругом описывал орел над Варяжским островом, когда-когда лениво взмахивая широкими крыльями, и люди смотрели на него.
А зоркие глаза птицы под выдающимися над ними надбровными дугами были устремлены на людей. Удлиненные золотистые перья на затылке плоской головы и шее, образующие подобие гривы, трепетали во встречном ветре, но дюжие крылья уверенно опирались на его поток. Орел видел множество ладей, окружавших остров, и всего пять лодок стояло у правого берега. Но там, на слегка холмистом правом берегу, ближе к полосе яркой пойменной зелени вырос целый город из переносных юрт, шатров и плетеных навесов, между которыми сновало неисчислимое множество людей, облаченных то в пестрые куртки и меховые шапки, то в штаны и рубахи из серого веретья; на тех рубахи из красной или синей крашенины, а эти по пояс голые, в одних штанах, с ногами голыми, без онуч, до колена перевитыми опойковыми ремнями башмаков; иные же, занятые восстановлением чистоты одежи или тела, были вовсе наги, но при том на каждом оставался пояс с металлическим узорным набором, на котором болтался нож-акинак в изукрашенных ножнах, а то еще и боевой топор. Чуть затуманенное серо-синими дымами от костров дружинных кашеваров становище окружали темные табуны лошадей, пестрые — разновидного скота. Людской говор и выкрики, мычание, ржание, блеяние животных, лязг металла, грохот, треск, плеск весел, весь этот пришлый перегуд пролетающий над Днепром ветер свивал с собственным голосом, с напевами листвы, чаек, речистых комах, и, поражая избытком жизнестойкости, все удерживал в воздухе растревоженного орла. Орел же со своих гордых высот мог одолеть взором бесконечно долгое блестящее тело реки, обрамленное зеленым аксамитом речной долины, на многие версты к северу и к югу, так, словно, орлиным очам были доступны и вчерашний и завтрашний дни Игорева войска. Его могучим крыльям безропотно покорилось бы любое пространство, и тем не менее орел продолжал реять над островом все по тому же магическому кольцу.