– Ни на каком, так понимаем.
– Сколько за сало и сколько за шнапс? А как вы понимаете: при известной немецкой дисциплине – и немцы так легко братаются?
– Вот так и понимаем.
– А насчёт Вильгельма они вам сами говорили? – Самойлов улыбался и поворачивался к другим.
Против офицера и против полковника солдату теперь легко спорить, а против такого штатского въедливого возьмись.
– За нас обращались. С манифестом, – чуть поостывал Тувиков, не так уверенно. Тут сверху закричали:
– Зову-ут! Зову-ут!
Это значило: у немцев вывесили белый флаг.
Солдаты, не спрашивая разрешения, кто в землянку за хлебом и салом, кто – вспрыгивал наверх.
А Самойлов схватил Тувикова за шинель, сам в два раза шире его:
– Ну пойдёмте, пойдёмте вместе, сейчас и с немцами поговорим. Вот подсадите меня наверх.
И довольно легко для своей мешковатой фигуры одолел бруствер, оттуда помахал полковнику – и пошагал с солдатами.
Полковник вздохнул с облегчением: тяжёлый разговор, хорошо, что кончился. Он привык к равномерной регулярной службе в военных учреждениях – такое мучение было на его полном лице, что он попал в полк и, может, делает тут не так.
– А что ж, пойдёмте, поручик, посмотрим?
Они перешли к наблюдательным прорезам в бруствере – и Ярослав предложил полковнику свой бинокль.
А сам – наизусть он видел эту ложбинку смертную, по мартовскому снегу и по таянью уже не знавшую ни одного раненого, и протоптанную за эти недели солдатскую гурьбовую тропу – к тому месту, где наши рогатки раздвигаются, – и к тому, где раздвигаются немецкие, – и на подъёмном к немцу склоне, на сухом местечке, где и камни плоские есть, посидеть, – уже вот сходились наших десятка три, и их десятка полтора – у них ландверисты, молодых мало. А среди наших, не отставая, успевал кругленький Самойлов.
Самойлов потому всё и затеял, что хорошо знал немецкий язык. И теперь держался за рукав озлобленного Тувикова, его от себя не отпуская.
Спустились по склону от своих окопов немцы – солдаты и унтеры, с чинными выражениями, если не превосходства. Очень удивились форме Самойлова: «Официр?» – и щупали его погоны.
Не мешал им щупать, хоть и нахальство, а своим громко объявил, что весь разговор с немцами будет им переводить. И уверенно повёл допрос:
– А отчего на ваших погонах номера зашиты тряпочками?
– А нам так приказывают… А мы всегда так ходим.
– Неправда, раньше не так ходили. У наших солдат вон всё открыто. А где ваши офицеры?
– А вон, стоит наш граф.
Правда, открыто в окопе стоял и смотрел сюда в бинокль.
– А вот вы прокламации нашим приносите, – они откуда?
– Не знаем.
– Ну вы – откуда их берёте?
– Офицеры дают.
– А где их печатают?
– Наверно, в Германии.
– А среди вас есть социал-демократы?
– Вот я… И я… И я.
– Да каждый третий социалист? А вы Манифест нашего Совета от 14 марта читали?
– Нет.
– За полтора месяца – и до сих пор не читали? Почему ж его вам не отпечатали? А вы в Германии хотите устроить революцию?
– Зачем нам? – прямо обиделся унтер-социалист. – У нас порядки хорошие.
Другой унтер обернулся и побежал в сторону графа.
– Ну как зачем? Да вот хлеба у вас нет.
– У нас всего хватает. Мы можем вести войну ещё три года.
– А тогда зачем вы выходите с нами брататься? У вас солдат мало? Отправляете на французский фронт?
Смутился унтер-социал-демократ. Не нашёлся.
– Об этом лучше не будем говорить.
Громко перевёл его ответ Самойлов. Переводы его имели большой успех – наши слушали вдиво, и не так, как своих офицеров в окопах.
Но тут немецкий граф, уже и сам догадавшийся о неладном, ещё получил доклад подбежавшего унтера и зычно скомандовал своим и рукой махнул: возвращаться!
И немцы послушно оторвались, повалили назад, так и унося в руках, кто не успел, свои необмененные бутылки с ромом.
Испортил Самойлов братание, испортил сладкий торг, – ещё не предстояла ли ему от своих разделка?
* * *
Ясно, что братанье есть путь к миру. Этот путь начинает ломать дисциплину мёртвого подчинения солдат «своим» офицерам. Братанье есть революционная инициатива масс, есть пробуждение совести, ума, смелости угнетённых классов, одно из звеньев в цепи… к пролетарской революции.
(Ленин, «Правда», 28 апреля 1917)
116′
(Заседание Четырёх Дум, 27 апреля)Ещё вчера в Белом зале заседали никем не созванные фронтовые делегаты. Но на сегодняшний день Родзянко выговорил себе зал от Совета рабочих депутатов. Скребли и мыли его ночью, первый раз хорошо за два месяца, и ещё сегодня с утра. Завесили белым холстом прозиявшую два месяца раму содранного царского портрета. Воздвигли на прежнее место на вышке исчезавшее объёмистое кресло Родзянки. Возобновила деятельность всеми забытая думская приставская часть, со вчерашнего дня её штурмовали «за билетиками», давали по два билета думцам для членов семейств, а остальное – «политическим организациям». И на хоры, предельно вмещающие тысячу человек, набилось сегодня много больше – чуть не весь Совет рабочих депутатов и совещание фронтовых делегатов. И так, превосходя высотою, численностью и страстями, Пролетариат наблюдал за буржуазным действом.
А внизу – более всего собралось депутатов 4-й Думы – многие были в столице, а кто приехал и из провинции. Много меньше было, но видных, от 1-й, «Думы народных надежд» (она же «Дума народного гнева»), – Винавер, Набоков, Кокошкин, Брамсон, Гредескул, Стахович; от 2-й, уже точно «Думы народного гнева», – Церетели, Зурабов, Гессен, Алексинский, Струве. И уже больше – от «третьиюньской» 3-й. И сквозные по разным Думам Родичев, Маклаков, Шульгин. Не слишком свободные в уже потерянном Екатерининском зале, думцы перед заседанием собирались в проходах тут, в Белом, группами, передавая друг другу кто торжество, кто оптимизм, что страна начинает успокаиваться, раньше и не могло, ведь прошло всего два месяца, кто недоверчивый пессимизм, кто скромную радость встретиться меж этих исторических стен, где сходились когда-то ежедневно.
Рассаживались по депутатским местам в своих прежних секторах – впрочем, и все вместе они занимали сейчас лишь половину скамей, предназначенных для одной Думы. Наиболее полон был центр. На левых скамьях – всего немного, со всех четырёх Дум, вплоть до Чхеидзе и Скобелева. А крайние правые были обнажённо пусты, всех сдула История, – и посмел явиться и сесть один бойкий Пуришкевич, немало же поработавший и для этой революции.
Так бы так, но не было прежней силы у приставской части – и солдаты, привыкшие теперь к этому залу и не найдя места на хорах, стали впираться сюда же, сперва одиночками, потом десятками, – и неприлично рассаживались на сходах амфитеатра, разделяя депутатов и мешая им свободно разговаривать, затем и на пустующих скамьях позади. Этими солдатскими струями думцы были разделены и прижаты в сторону трибуны.
Какое же тоскливое, неуютное, стеснительное создавалось торжество!
А самые передние скамьи заняли министры: они этим хотели показать, что они не столько министры, чтобы садиться в ложу правительства, а скорей депутаты. (Отдельно от них последним, и так был замечен залом, появился Керенский, с правой рукой на чёрной подвязи, раненный в общественной борьбе.) В ложе правительства было несколько товарищей министров, а в остальном её и всю ложу Государственного Совета занимало подлинное правительство – Исполнительный Комитет Совета. Хотя кое-кто и чуть приоделся к сегодняшнему дню, – но вся группа их и лица их придавали думскому заседанию запущенно-будничный вид.
А в дипломатической привозвышенной ложе сверкали послы – сухощавый седой невозмутимый Бьюкенен, крупноголовый вытаращенный Альбер Тома вместо отозванного Палеолога, американский Френсис, итальянский Карлотти и ещё несколько союзников помельче. Ложа печати – так и была печати, знакомые всё лица. А на председательской горе должно было сидеть три председателя – Родзянко, Головин от 2-й Думы и Гучков от 3-й.
Многое изменилось в зале, и было слишком непривычное, и уже заранее угнетало. Многое изменилось, но не сам Родзянко! А вслед за ним должно было восстать и воспрянуть всё прежнее думское величие – и он выступил это показать.
Он взошёл на помост с опозданием в 25 минут от назначенных двух часов пополудни – непомято величественный, как ни в чём не бывало переполненный торжеством, и прежним громовым голосом открыл заседание. Объявил, что Гучков по нездоровью несколько опоздает, под шумные рукоплескания пригласил на председательскую кафедру Головина, потом призвал почтить память первого председателя Муромцева. Объявил порядок, что сперва будут говорить три председателя Дум. Тут же начал и речь. (Читал по тетради, для себя необычно.)
А должна была его речь влить в присутствующих и во всю Россию бодрость, уверенность и боеспособность – и право же, никто не мог прогреметь об этом лучше Родзянки. Сперва, конечно, незабвенная история: