Валдис говорит абсолютно верные вещи. Мы действительно можем пережить зиму, если еще больше сместимся в сторону натурального бытия: будем сами молоть муку, печь хлеб, давить масло из семечек, вскапывать огороды. Даже без электричества, по-видимому, обойдемся, все равно — то провода перережут, то изоляторы на столбах разобьют, пытаются нас таким образом выжить отсюда, но ведь это опять шаг назад, откат к примитиву, неумолимая хозяйственная деградация, возвращение в девятнадцатый, даже в восемнадцатый век. И так — долгие годы…
Это, кстати, основная беда всех локальных общин: сил и средств в них хватает только на простое воспроизведение жизни. Невозможно содержать “лишних людей”: учителей, врачей, ученых, управленцев, творческих гуманитариев. Не из чего извлечь налог на развитие, и потому сельскохозяйственное житие превращается в замкнутый круг, в экзистенциональное функционирование, в неизбежное возвращение к одной и той же начальной системе координат. Ощущение тупика, молодежь уходит, община схлопывается, местность превращается в антропологическую пустыню.
Я чувствую на себе темный взгляд Мерника. Мерник большей частью молчит, но я понимаю, о чем он размышляет сейчас. Все это уже было, было в истории: и мюнстерская коммуна, и община “босоногих братьев”, и американские амиши, и фаланстеры первых социалистов-романтиков, и молоканские и староверческие поселения, и толстовские фермы, и “семьи” хиппи, и молодежные скандинавские сквотты, и юкатанский социалистический эксперимент. История повторяется и как трагедия, и как фарс, и как драма, и как мещанский бессодержательный сериал. Начинается всегда как царство божие на земле, а заканчивается в лучшем случае бессловесным распадом. Нельзя построить рай в одной отдельно взятой деревне. Нельзя, по крайней мере в юдоли земной, размежевать ангелов и козлищ. Искры, сыплющиеся на сырое вещество бытия, в конце концов угасают.
Впрочем, эту мысль я тоже не успеваю додумать. Сердце у меня вдруг подскакивает и начинает биться вдвое быстрей. Я почти ничего не вижу, не слышу, не различаю: Вета перешагивает через скамью и устраивается рядом со мной. Она вся свеженькая какая-то, обновленная, нестерпимо счастливая, как будто только что родилась, аккуратно причесанная, подтянутая, умытая, и, представьте, веет от нее блаженством младенческих снов. Точно явилась она из страны меда и молока, где поют над лугами птицы с волшебными голосами.
Губы ее шевелятся.
— Ты меня не слушаешь, — несколько обиженно говорит она.
— Нет, я тебя слушаю, слушаю… Ты говори…
— А по-моему, ты ничего не соображаешь…
— Да?
— Я же вижу…
От ее голоса даже воздух звенит.
Плавают в нем мелодичные нотные паутинки.
И ведь самое интересное: я действительно почти ничего не соображаю.
Ну и ладно.
Зачем мне что-то соображать, если все ясно и так…
В три часа дня начинается моление о дожде. Этому предшествует короткий, но яростный спор, вызванный некоторыми соображениями майора. Суть их заключается в том, что дождь, если нам удастся вызвать его, будет хорошо виден из города. Сам Китеж оттуда, естественно, не просматривается, он заслонен лесами, которые стоят между нами непроходимой стеной, но небо, даль неба ни от кого не скроешь: темная полоса дождя на горизонте будет сразу заметна.
В доказательство майор воздевает руки, и мы, как завороженные, смотрим в жаркую, почти бесцветную марь, простирающуюся над нами. Небо словно подстелено выгоревшим полотном, и майор, разумеется, прав: любая туча будет выделяться на нем, как клякса на чистом листе.
— Они же нас загрызут, — говорит майор. — Вы представляете какой шум поднимет отец Егусий? Сначала обрушили на них саранчу, ёк-поперёк, а теперь из-под носа украли дождь, которого они ждут, между прочим, уже полтора месяца…
Это, конечно, очень серьезные соображения. Город на грани паники: засуха, продолжающаяся уже почти шесть недель, подкосила его на корню. У нас еще ладно, кое-как что-то растет, а у них, по рассказам того же майора, полный абзац: торчит из земли жесткая уродливая щетина, нет никакой надежды, что к осени она сумеет выжать из себя хоть сколько — нибудь приемлемое зерно. Как пережить эту зиму? Из чего тот самый “агропромышленный комплекс” собирается своим работникам заплатить?
И вот отчаяние опять-таки переплавляется в ненависть. Ненависть порождает бунт, бессмысленный и беспощадный. Скажите нам, кто виноват!.. Выдайте нам врага — мы его разорвем!..
Нас спасает лишь то, что в Китеж просто так не попасть. Бойцы Православного корпуса, например, попробовали месяца два назад организовать “крестовый поход”. Подняли двухметровый крест, чтобы отвести “бесовское наваждение”, взяли иконы из церкви, святой воды и, распевая молитвы, двинулись напрямик через лес. И вот идти-то здесь вроде бы всего ничего, и лес, прямо скажем, не чаща непроходимая, не бурелом, не тайга, а выбрались оттуда они только через четверо суток, оборванные, голодные, испуганные до дрожи в костях. Пили потом, чтобы прийти в себя, тоже четверо суток. А рассказов всех — пык да мык, ничего из этого не понять. Хорошо, еще никто не погиб.
Однако и без дождя нам тоже больше нельзя. Ботаник только вчера с дрожью в голосе говорил, что пшеница в этом огненном пекле начнет сыпаться дней через пять. Ее уже потом не спасешь. А подсолнечник, на который возлагалось столько надежд, спечется так, что годен будет лишь на растопку. И ведь выхода у нас тоже нет. Гюльчатай на прошлой неделе почти сутки, прикрыв глаза, бродила и по поселку, и по ближайшим окрестностям. Вода есть, говорила она, есть вода под землей, но — глубоко, не достать. Это, кстати, заметно и по колодцам: влага за ночь скапливается там буквально на самом дне.
Кто-то интересуется: а нельзя ли подтащить тучи еще и к городу? Дескать, если надо, то ради такого дела постоим в молитве и день, и ночь… Однако Погодник, покачивая тыковкой головы, этот вариант категорически отвергает. Даже тот дождевой рукав, который сейчас сам отслаивается, дотянуть, по его мнению, до Китежа удастся лишь с громадным трудом. А уж оторвать от плотного грозового фронта что-то еще…
В общем, никакого приемлемого выхода не просматривается.
Сладких пряников, как всегда, не хватает на всех.
— Ох, грех, все-таки грех… — оценивает данную ситуацию отец Серафим. — Хоть и вынужденный, но — грех… Быть сытым среди голодных, богатым среди пребывающих в нищете, счастливым меж тех, кто все потерял… Бог, наверное, и простит, но человек — никогда…
— Так это же грех не наш…
— Чужих грехов нет. Все — твои…
Пока эта дискуссия продолжается, я пытаюсь уговорить Вету участия в сегодняшнем молении не принимать: пойти домой, сберечь силы, она и так, отводя от нас саранчу, вычерпала себя до дна.
Вета в ответ лишь сжимает губы.
С какой стати — домой? Нет, как все, так и она.
— Ну, по крайней мере, не выкладывайся до конца. Ни к чему, гляди: весь Китеж собрался, народу полно…
Это она мне с радостью обещает. Но мы оба прекрасно знаем, что это только слова. Не удержится Вета и, скорее всего, не будет удерживаться: как только пойдет инсайт, откроется миру вся.
В Китеже иначе — никак.
Я убеждаюсь этом буквально через пару минут. Из просвета звонницы, заполненного солнечной слепотой, слетает первый колокольный удар. Масса раскаленного воздуха как бы вздрагивает. Церковь у нас новенькая, из легкого соснового дерева, законченная лишь в прошлом году. Доски со смоляными прожилками еще не успели обветриться, потемнеть, их телесная свежесть как будто сохраняет новорожденную чистоту. И потому кажется, что сделаны они не из древесных волокон, а из светлого солнечного вещества, обретшего плоть. Запах горячей смолы сводит с ума.
Отец Серафим начинает произносить проповедь. Он говорит, что много раз, возносясь над тьмой будничного существования, люди пытались построить некий Град на холме, войти в Землю обетованную, где под небом, очищающем от грехов, царят равенство, справедливость, любовь. Сама множественность попыток, пусть до сих пор неудачных, свидетельствует о том, что это предначертание в человеке есть. И что оно в нем, по-видимому, сильнее всего. Человек стремится не к власти, не к богатству, не к славе, не к мещанскому благополучию, которое пропитывает его самодовольным жирком, человек по божественной природе своей стремится к любви — в этом, и только в этом, заключается его экзистенциальная цель. Мы здесь такие, какими мы были задуманы. Творец всего сущего — не конструктор, не проектировщик, не инженер. Он творит бытие, а не исчисленный и законченный механизм. Время измеряется столетиями, годами, днями, минутами, вечность же, простертую без границ, не измерить ничем. И потому, чтобы сохранить образ, который нам свыше дан, чтобы воспламенить душу, спасти ее, исцелить, мы обязаны помнить только одно: не законы, как бы ни были они хороши, устанавливают любовь, а любовь, не подчиняющаяся ничему, устанавливает свои законы. Нет ничего выше любви, любовь — единственное, с чем человек себя должен соотносить…