Всячески заботясь о жене, он ничем не жертвовал для Аполлинарии. В жизни его ничто не изменилось, по крайней мере внешне: ежедневное расписание, привычки, занятия – всё осталось по-прежнему. Аполлинарию это раздражало. К Марье Димитриевне она ревновала глухой и страстной ревностью – и не хотела принимать объяснений Достоевского, что он не может развестись с больной, умирающей женой. Она не могла согласиться на неравенство в положении: она отдала для этой любви всё, он – ничего. Никакого размаха, никакого опьянения не чувствовала она в их свиданиях, регулярных и тайных, тщательно скрытых от чужого взора. И в регулярности и в тайне было что-то унизительное. «Наши отношения для тебя были приличны, – написала она ему позже, – ты вел себя, как человек серьезный, занятой, который по-своему понимает свои обязанности и не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть, необходимым считал наслаждаться на том основании, что какой-то великий доктор или философ уверял даже, что нужно пьяным напиться раз в месяц».
Эта методичность объятий, эта размеренность, почти пунктуальность в «грехе», в том стыдном и темном, к чему она прикоснулась через него, и удивляла и угнетала ее. И кроме того, физическая любовь пришла к ней не в виде избытка жизненной силы, не в радости освобожденной и здоровой плоти, не в образе крылатого и смеющегося Эроса, а в судорогах сладострастия, распаленного болезнью и мрачным воображением, в гримасах и стонах полубезумного израненного Диониса. Вместо разумной простоты, о которой все толковали вокруг, или тех идеалов духовности, о которых ей, шестидесятнице и эмансипированной женщине, не полагалось и заикаться, хотя она «несла их в сердце своем», она столкнулась с запретной и страшной стихией пола. Опять-таки: несмотря на все рассуждения о свободе и праве на устройство жизни, как хочется, несмотря на презрение к условностям и проповедь полового «реализма», девушки, да и юноши 60-х годов были настроены скорее пуритански – и уйти от этого внутреннего пуританизма было нелегко, особенно когда учителем искусства любви был такой человек, как Достоевский: он пробудил в ней женщину и возмутил ее глубины, но сделал это так, что она и поддавалась чувственности, и страшилась ее, и видела во власти пола новые цепи, которые мужчина хотел на нее надеть. Достоевский вначале, несомненно, подчинил ее себе, – и физически, как это бывает со взрослым мужчиной, овладевающим неопытной, еще не любившей девушкой, и морально, как старший, умный, знающий. Ведь недаром он всегда утверждал, что в любви нет равенства.
«В отношениях между мужчиной и женщиной, – говорил он в 1879 г. Опочинину, – одна из сторон непременно терпит, непременно бывает обижена».
Своей корректорше Починковской он объяснял: «брак для женщины всегда рабство. Если она «отдалась», она поневоле уже раба. Самый тот факт, что она отдалась – уже рабство, и она в зависимости от мужчины навсегда». По-видимому, он так ощущал и с Аполлинарией, попробовал действовать с нею, как господин, – и тут натолкнулся на резкое сопротивление, потому что она сама была из породы господ, а не рабынь. В этом причина всех дальнейших столкновений, а особенно того сложного чувства, которое потом овладело Аполлинарией и так походило на ненависть и желание мести. Она сама рассказывала, как три года спустя Достоевский заметил: «Если ты выйдешь замуж, то на третий же день возненавидишь и бросишь мужа». Затем между ними произошла такая беседа: «Припоминая Го {17} (ее знакомого, доктора из Монпелье), я сказала, что это один человек, который не добивался толку (т. е. не пытался спать с ней). Он по обыкновенной манере сказал: «Этот Го, может быть, добивался». Потом прибавил: «Когда-нибудь я тебе скажу одну вещь». Я пристала, чтоб он сказал. «Ты не можешь мне простить, что раз отдалась и мстишь за это, это женская черта». Это меня очень взволновало».
Конечно, для Достоевского было весьма соблазнительным подчинить себе именно такую женщину, как Аполлинария, это было поинтереснее, чем владеть безгласной рабыней, а отпор лишь усиливал наслаждение. Но в той напряженной борьбе, в какую превратились их отношения, гордость Аполлинарии постоянно страдала: положение, в котором она очутилась, казалось ей оскорбительным. Основное противоречие было между любовью, как она ее понимала и желала, и проявлениями этой любви, от которых она и краснела, и возмущалась. Всё было некрасиво и нехорошо – встречи в меблированных комнатах, вся обстановка адюльтера при тяжко больной жене, вся эта «незаконная связь» с теми внешними подробностями, от которых на другой день становилось больно и стыдно. Ее также оскорбляло, что он не допускал ее к себе в «лабораторию духа», мало делился литературными планами, что он относился к ней, как к обыкновенной любовнице, что он воспользовался ее свободой и мучил ее, хотел властвовать. Иногда раздражало ее его «косноязычие» или долгое молчание. Некоторые его выходки поражали ее неожиданностью и бесцельностью. Он хорошо знал эти свои недостатки. «Я смешон и гадок, – писал он еще в молодости, – и вечно посему страдаю от несправедливого заключения обо мне. Иногда, когда сердце плавает в любви, не добьешься от меня ласкового слова». Может быть, об этом думал Страхов, когда писал в 1876 году: «Почти непонятно, каким образом Достоевский, столько волочившийся и дважды женатый, не может выразить ни единой черты страсти к женщине, хотя и описывает невероятные сплетения и увлечения таких страстей».
Насколько любовь Аполлинарии шла по ухабам, показывает черновик ее письма от 63-го года: «Ты сердишься, просишь не писать, что я краснею за свою любовь к тебе. Мало того, что не буду писать, могу (даже) уверить тебя, что никогда не писала и не думала писать, (ибо) за любовь свою никогда не краснела: она была красива, даже грандиозна. Я могла тебе писать, что краснела за наши прежние отношения. Но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда за границу». Она, по его выражению, «не очень-то придерживалась форм и обрядов», и поэтому писала ему с прямотой и резкостью. Смысл ее строк совершенно ясен: своих чувств ей нечего было стыдиться, потому что она считала их высокими, красивыми, даже грандиозными, но она не могла принять его отношения к ней как к любовнице.
Достоевский, конечно, многое понимал или подозревал. Правда, в Аполлинарии была та же скрытность, что и в нем самом. До конца объясниться было для них невозможно. Вначале он не вполне оценил ее сложность и всё хвалил ее характер, ум, независимость и требовательность к людям. Впоследствии он несколько изменил и дополнил это свое суждение – по-новому увидал он свою подругу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});