Он стоял чуть в стороне. Курил, рассматривая черные ели. Она покачивалась, словно ожидая приглашения на танец, отвернув лицо к воротам, в темном кругу, возле потухшего фонаря. Каштановая волнистая прядь выбилась из пучка, липла к щеке. Она сжимала сумочку, слушала и не понимала, о чем он говорит. Слова разлетались, как серые моли, как бесцветная шелуха тыквенных семечек. Галине казалось, что это неправда, что он просто разыгрывает. Она была уверена: он не такой. Потом ей хотелось закричать, ударить его в грудь, но она смолчала, разжала кулаки. Не дослушав, Галина повернулась и решительно направилась к воротам санатория, уверенная, что он пойдет следом. Она знала, он бежит вдогонку и, вот, сейчас, положит руки ей на плечи, резко развернет к себе лицом. Она шла по дорожке к выходу, хрустя каблучками по гравию, гордо и яростно, как вихрь. Она слышала, отчетливо слышала его шаги за спиной. Потом ей стало казаться, что он идет следом. Она не оборачивалась, ждала окрика, шла по шоссе мимо бетонного забора санатория, среди голубых елей и высоких сосен в черных папахах. На повороте дороги, там, где уже видны окраинные дома и тусклые зеленые омуты фонарей, она незаметно обернулась и обнаружила позади себя пустое шоссе без машин. В этот момент в ней что-то хрустнуло, она сжалась, съежилась, обняла себя за плечи. Ее походка стала растерянной, сбивчивой поступью женщины в темноте. Потом она прибавила шаг, перешла на бег, превратилась в ураган. Волосы растрепались, голубь разодрал ей горло коготками, птица тревоги вырвалась из ее груди и закружила над шоссе, предвещая беду. Так потом говорили, хоть никто этого и не видел. Вокруг были пятиэтажные кирпичные дома, черные-пречерные подъезды, дверями которых играл синий ночной ветер, срывающий и уносящий на своих крыльях ее всхлипы, запах крови с искусанных губ. Она сидела на спинке скамейки, сдвинув мысы стоптанных туфель. Она плакала, а потом с горькой насмешкой шептала: «Не улетела, дура, на самолете. А залетела!» И ветер разносил в подворотни ее смешки, всхлипы, бульканье плоской бутылочки, запах коньяка. Но после того вечера Галина изменилась мало. Так же врывалась во двор вихрем. Так же хрипло смеялась возле подъезда. Все чаще ее видели с Колькой Песней, еще тем типом, карманником, которого не раз вызывали в милицию и отчитывали за тунеядство. Уже тогда на правой руке у него была наколка якорь. А на левой руке – наколка в виде большой розы, под которой написано расплывчатое, голубоватое имя «Люба». Оказалось, с наколками не рождаются. Славка-шпана шептал, что для этого мужики вдавливают острой, раскаленной иглой под кожу пудру из горького грифеля чернильного карандаша. И каждый укол в сто раз больнее, чем когда с размаху вонзают крошечный железный шип в палец, чтобы взять кровь. Такую боль было невозможно представить. Казалось, ничего на свете не может быть страшнее кабинета со стеклянными трубками, где берут кровь. Но Славка-шпана кричал, что наколки – больнее. Бабушка говорила, что такую пустяковину делают воры, тюремщики, алкаши и всякие бесполезные люди. А дед объяснял, что наколками разукрашивают себя мужики, потерявшие смысл, чтобы вытащить наружу ту боль, что бродит у них внутри, не дает спать и гонит курить на балкон. Устав мучиться, мужики подставляют руку или плечо, чтобы им вогнали под кожу порошок чернильного карандаша. После этого на коже образуется сплошной кровоподтек, потом синяк. Исколотое место ноет и ужасно чешется. Совсем не скоро, но все же когда-нибудь, синяк рассеивается, проступает якорь, роза и написанное под ней имя Люба. Непонятно было только одно: зачем колоть на руке имя Люба. Становилось ужасно неловко за Любу, потому что смутно мы догадывались, что она какая-то из ряда вон выходящая женщина. Скорее всего, продавщица универмага. Или большая тетушка в сером халате, из прачечной. И было тревожно, раз она наколота на руке карманника острой иглой. Говорили, что якорь Кольке Песне сделали, когда он служил на флоте. Еще шептались, будто бы наколку на левой руке ему сделали в тюрьме. А за что, выяснить так и не удалось.
Однажды Галина сидела на лавочке, пропуская мимо ушей болтовню и смешки Кольки с приятелем. Ветер прятался в листве вишен и тополей и все подслушивал. Галина, немного взгрустнув, отвернулась от прокуренных дворовых парней, окончательно выпала из разговора, посмотрела туда, где по полю бродили волны сквозняков. И совершенно неожиданно, запнувшись, увидела их. Танечка под руку с летчиком медленно приближалась по тропинке от шоссе. Галина проглотила слово, ее смешок осекся, как резко разорванный бинт. Она застыла. И завороженно, в ужасе наблюдала, как они надвигаются, в медленном задумчивом танце, все ближе и ближе к подъезду. Пропуская мимо ушей смешки и басистую грубую болтовню Кольки, Галина онемела. Она оглохла, не в силах уместить в себе все, что узнала и о чем догадалась. Она придвинулась к Кольке, обняла его за плечо, прижалась к нему, стараясь спрятаться, надеясь, что Танечка ее не заметит, а летчик – не узнает. К счастью, они свернули, прошли под самыми окнами, тихо переговариваясь, смеясь, так и не заметив никого в сумерках. Когда они входили в подъезд, Галина, отодвинувшись от Кольки Песни, прижала коленки к груди, ее глаза превратились в холодные и голодные черные омуты. Затаив дыхание, она наблюдала, как летчик пропускает Танюшу вперед и сам исчезает следом в сыром фиалковом сумраке подъезда.
Решив проверить, как я тут справляюсь одна, соседка Сидорова открывает входную дверь, громко позвякивая огромной связкой ключей от чужого прошлого, найденных дедом на улочках городка. Потом она скучает за кухонным столом, не догадываясь, что снизу столешницы в пол смотрит черное-пречерное пятно, как-то раз выжженное утюгом. Соседка Сидорова подпирает кулаком мягкое тесто щеки и уныло наблюдает, как я медленно, неохотно, дуя на каждую ложку, ем рыбный суп, стараясь не подавать виду, что все знаю про самолет, наколки, Галину и летчика. Улучив момент, я украдкой разглядываю соседку, ее настороженный взгляд, превращенное в Какнивчемнебывало лицо. Даже если очень постараться, в ней все равно совершенно невозможно узнать Танечку, которая однажды гордо и торжественно вела летчика знакомиться с мамой, Клавдией Николаевной. Рассказывают, что хулиганы в то утро вывернули во всем подъезде лампочки. Танечка с летчиком поднимались в потемках по лестнице, отбрасывая черные-пречерные тени на стены, изрисованные углем. Она шла чуть впереди, он неслышно следовал за ней. Из-за этого Танечке казалось, что лестничные пролеты ярко, празднично освещены, чисто выметены, как в парадном дома героев войны, где каждому хотелось бы жить. Летчик поймал ее руку, прижал к груди, притянул Танечку к себе, будто приглашая на вальс. Они остановились в сером сыром сумраке, коснулись губами, потом целовались возле фиалкового окна между первым и вторым этажами. Он прижимал ее к стене и медленно терпеливо обыскивал, узнавая изгибы ее тела, его теплые впадины. Танечка застыла, боясь пошевелиться, не зная, сколько еще нужно позволить, как далеко можно пустить, когда лучше и правильнее вырваться. Но она была уверена, что ветер подъезда в этот момент нес на своих крыльях ароматы полевых цветов, жасмина и кувшинок.
Чуть позже, в жаркой, увешанной красными и зелеными коврами большой комнате, сидели: смущенная Танюша, Клавдия Николаевна в кружевной кофточке и летчик, вихрастый, стройный, в синей форме. Сначала они разговаривали тихо и чинно: о погоде, санатории, о городке и аэрофлоте, – при свете зеленого абажура, за столом, накрытым красной плюшевой скатертью, на которой так хорошо смотрелась синяя форменная фуражка. Клавдия Николаевна недоверчиво слушала, присматривалась к летчику, сомневалась, поджимала губы. Потом, для проверки, она вынесла три хрустальные рюмочки и новенькую, толстую бутылку наливки. Летчик откупоривал бутылку неумело, но по-мужски, наливал в три рюмки весело, но без задора, предложил выпить за знакомство и «за вас, мама». Он осушил рюмку залпом, но без жажды и жадности. По второй выпить наотрез отказался, даже заслонил рукой. А потом, подумав, простодушно добавил: «А вот поужинать бы не помешало!» Клавдия Николаевна обрадовалась, они переместились на кухню, ели за столом, на клетчатой бледненькой клеенке. Гречневую кашу, котлетки, соленые помидорчики. Летчик ел за троих, нахваливал, по-простому вымазал тарелку корочкой черного хлеба. И Клавдии Николаевне все это очень понравилось. Танечка клевала котлетку смущенно, вспыхивая. Клавдия Николаевна сидела, разрумянившись. Подперев мучную щеку кулаком, она была готова прослезиться, промокнуть слезы фартуком, затянуть тихим голосом песню. И тут, совершенно неожиданно, как-то некстати, летчик признался, что полюбил Танечку с первого взгляда. Он говорил громко и резко, не допуская возражений, что теперь намерен на ней жениться, срочно, незамедлительно, в ближайшем же будущем. Но не здесь, а дома, где родители. Клавдия Николаевна вздрогнула, очнулась, оторопела. Клавдия Николаевна встревожилась, возразила, что спешить некуда. «Вся эта спешка, знаете, хороша при ловле блох. А тут надо все делать путем». Тоном заведующей промтоварным магазином она добавила, что надо хорошенько познакомиться, друг дружку как следует рассмотреть. Но, поймав Танюшин суровый взгляд, осеклась и примолкла. Потом, кое-как отдышавшись, все же посчитала своим долгом возразить, что, раз так, лучше делать все по-умному, как добрые люди, чередом, осенью. И конечно же свадьбу надо играть здесь, а родителей как-нибудь разместим, не обидим. Еще очень долго в окне кухни царил лиловый абажур с бахромой и оборками. Сизый ночной ветер, врываясь в форточку, уносил в сумерки обрывки спора. Галина, натужно смеясь на скамеечке под окнами, иногда ни с того ни с сего грубо шипела Кольке: «Да погоди ты!» – и прислушивалась, пытаясь угадать, о чем они там шепчутся на своей светлой, теплой кухоньке с деревянными, не такими, как у всех, чешскими шкафами.