— Как же это вы, барышня! — сказал возле женский голос.
Лида с испугом отшатнулась и взглянула в лицо толстой курносой бабы, смотревшей на нее с любопытством и сожалением.
И хотя это сожаление относилось только к утонувшей перчатке, Лиде показалось, что толстая добродушная баба знает и жалеет ее, и на мгновение пришла в голову мысль, что если бы рассказать все, то стало бы легче и проще. Но как бы раздвоившись в эту минуту, Лида сознавала, что это невозможно. Она покраснела, заторопилась и, пробормотав: «Ничего…» — поспешно и неровно, как полупьяная, пошла с моста.
«Здесь нельзя… вытащат…» — мелькало в холодно опустевшей голове Лиды.
Она прошла вниз и повернула налево по берегу, по узкой дорожке, протоптанной в крапиве, ромашке, лопухах и горько пахнущей полыни, между рекой и заросшим плетнем какого-то сада.
Здесь было тихо и мирно, как в деревенской церкви. Вербы, опустив тонкие ветки, задумчиво смотрели в воду; солнце пятнами и полосами пестрило зеленый крутой берег; широкие лопухи тихо стояли в высокой крапиве, а цепкие репяхи легко цеплялись за широкие кружева Лидиной юбки. Какая-то кудрявая, высокая, как деревцо, трава осыпала ее мелкой белой пыльцой.
Теперь Лида уже заставляла себя идти туда, куда шла, вопреки могучей внутренней силе, боровшейся с ней.
«Надо, надо, надо, надо…» — повторяла Лида в глубине души, и ноги ее, точно на каждом шагу разрывая какие-то тягучие путы, с трудом несли ее все дальше и дальше от моста, к тому месту, которое вдруг почему-то нарисовалось Лиде, как конец пути.
И когда она пришла туда и под тонкими спутанными прутьями лозняка увидела черную холодную воду, быстро огибавшую нависший берег, Лида поняла, как ей хочется жить, как страшно умирать и как все-таки она умрет, потому что ей нельзя жить. Она, не глядя, бросила оставшуюся перчатку и зонтик на траву и свернула с дорожки прямо по густым бурьянам.
В одну эту минуту Лида вспомнила и перечувствовала необъятно много: на самом дне ее души, давно забытая и забитая новыми мыслями, детская вера с наивной мольбой и страхом повторяла: «Господи, спаси… Господи, помоги…» — откуда-то вынырнул мотив арии, который она недавно разучивала с роялем, и весь целиком промелькнул у нее в голове; вспомнила она Зарудина, но не остановилась на нем; лицо матери, в это мгновение бесконечно ей дорогое и милое, мелькнуло перед нею, и именно это лицо толкнуло ее к воде. Никогда ни прежде, ни после того Лида не понимала с такой ясностью и глубиной, что мать и другие люди, любившие Лиду, в сущности, любили не ее, такую, как она была, с ее пороками и желаниями, а то, что им хотелось видеть в ней. И теперь, когда она обнажилась и сошла с дороги, которая, по их мнению, была единственной для нее, именно эти люди, и больше всех мать, тем больше, чем сильнее любили прежде, должны были ее истязать.
Потом все спуталось, как в бреду: и страх, и желание жить, и сознание неизбежности, и недоверие, и уверенность в том, что все кончено, и надежда на что-то, и отчаяние, и мучительное для нее признание места, где она умирала, и человек, похожий на ее брата, быстро перелезавший к ней через плетень.
— Ничего глупее придумать не могла! — крикнул Санин, запыхавшись.
По не уловимому человеческим мозгом сцеплению мыслей и побуждений, Лида пришла именно к тому месту, где кончался сад Зарудина и где на полуразвалившемся плетне, в неудобной позе, скрытая от лунного света черною тенью деревьев, она когда-то отдалась Зарудину. Санин еще издали увидел и узнал ее и догадался, что она хочет сделать. Первым движением его было уйти и не мешать ей поступить как знает, но ее порывистые движения, очевидно непроизвольные и мучительные, заставили его сердце сжаться жалостью, и Санин бегом, прыгая через кусты и лавочки сада, кинулся к Лиде.
На Лиду голос брата подействовал со страшной силой: донельзя напрягшиеся в борьбе с собой нервы сразу ослабели, голова закружилась, и все плавным кругом сдвинулось с места. Лида уже не могла сообразить, где она, в воде или на берегу. Санин успел перехватить ее у самого края, и собственная ловкость и сила очень понравились ему.
— Вот так! — сказал он.
Потом отвел Лиду к плетню, посадил на перелаз и с недоумением оглянулся.
«Что ж мне теперь с нею делать?» — подумал он.
Но Лида сейчас же пришла в себя и, бледная, растерянная и слабая, точно надломленная, горько и неудержимо заплакала.
— Боже мой, Боже! — всхлипывая, как ребенок, проговорила она.
— Глупая ты! — нежно и жалостливо возразил Санин. Лида не слыхала его, но когда Санин сделал движение, она судорожно и крепко ухватилась за его руку и зарыдала еще громче.
«Что я делаю! — с ужасом подумала она. — Нельзя плакать, надо обратить все в шутку… он догадается!»
— Ну, чего ты страдаешь! — мягко гладя ее по плечам, говорил Санин, и ему было приятно говорить так ласково и нежно.
Лида робко, из-под края шляпы, совсем по-детски снизу вверх взглянула ему в лицо и притихла.
— Я ведь все знаю, — говорил Санин, — давно знаю… всю эту историю…
Хотя Лида знала, что многие догадываются о ее связи, но все-таки, как будто Санин ударил ее по лицу, дернулась от него всем своим гибким телом, и ее широко раскрытые, моментально высохшие глаза, с красивым ужасом прекрасного затравленного животного, скосились на брата.
— Ну, чего ты еще!.. Точно я тебе на хвост наступил! — добродушно усмехнулся Санин, с удовольствием взял ее за круглые мягкие плечи, пугливо дрожащие под его пальцами, и опять посадил на плетень, Лида покорно села в прежнюю надломленную позу.
— Что тебя, собственно, так огорчило? — спросил Санин. — То, что я все знаю? Так неужели же ты, отдавшись Зарудину, была такого скверного мнения о своем поступке, что даже боишься признаться в нем?.. Вот не понимаю!.. А то, что Зарудин не женился на тебе, так это и слава Богу. Ты и сама знаешь теперь… да и раньше знала, что это человечек, хотя и красивый и для любви подходящий, но дрянной и подлый… Только и было в нем хорошего, что красота, но ею ты уже воспользовалась достаточно!
«Он мною, а не я… или и я… да!.. Господи, Господи!» — проносилось в горячей голове Лиды.
— Вот то, что ты беременна… — Лида закрыла глаза и глубоко втянула голову в плечи. — Это, конечно, скверно, — продолжал Санин мягким и негромким голосом, — во-первых, потому, что рожать младенцев — дело самое прескучное, грязное, мучительное и бессмысленное, а во-вторых, потому, и это главное, что люди тебя замучают… Лидочка, ты моя Лидочка! — с могучим приливом хорошего любовного чувства перебил сам себя Санин. — Никому ты зла не сделала, и если народишь хоть дюжину младенцев, то от этого никому, кроме тебя, беды не будет!
Санин помолчал, задумчиво покусывая ус и скрестив на груди руки.
— Я бы тебе сказал, что надо делать, но ты слишком слаба и глупа для этого… У тебя не хватит ни дерзости, ни смелости… Но и умирать не стоит. Посмотри, как хорошо… Вон как солнце светит, как вода течет… Вообрази, что после твоей смерти узнают, что ты умерла беременной; что тебе до того!.. Значит, ты умираешь не оттого, что беременна, а оттого, что боишься людей, боишься, что они не дадут тебе жить. Весь ужас твоего несчастия не в том, что оно — несчастие, а в том, что ты ставишь его между собой и жизнью и думаешь, что за ним уже нет ничего. А на самом деле жизнь остается такою, как и была… Ты не боишься тех людей, которые тебя не знают, а боишься, конечно, только тех, кто к тебе близок, и больше всего тех, которые тебя любят и для которых твое впадение, потому только, что оно произведено не на брачной кровати, а где-нибудь, в лесу на траве, что ли, будет ужасным ударом. Но они ведь не поступятся перед тем, чтобы наказать тебя за грех твой, так что ж и тебе в них?.. Они, значит, глупы, жестоки и плоски, что же ты мучаешься и хочешь умереть ради глупых, плоских и жестоких людей?..
Лида медленно подняла на него спрашивающие большие глаза, и в них Санин увидел искорку понимания.
— Что же мне делать… что делать? — с тоской проговорила она.
— У тебя два исхода: или избавиться от этого ребенка, никому на свете не нужного; рождение которого, кроме горя, ты сама видишь, никому в целом свете не принесет ничего…
Темный испуг показался в глазах Лиды.
— Убить существо, которое уже поняло радость жизни и ужас смерти — жестоко, убить же зародыш, бессмысленный комочек крови и мяса…
Странное чувство было в Лиде: сначала острый стыд, такой стыд, точно ее всю раздели донага и рылись грубыми пальцами в самых тайниках ее тела. Ей было страшно взглянуть на брата, чтобы они оба не умерли от стыда. Но серые глаза Санина не мигали, смотрели ясно и твердо, голос не дрожал и был спокоен, как будто произносил самые простые, ничем не отличающиеся от всяких других слова. И под неуклонностью этих слов стыд расползся, потерял силу и как бы даже смысл. Лида увидела глубокое дно слов этих и почувствовала, что в ней самой нет уже ни стыда, ни страха. Тогда, испугавшись дерзкой мысли своей, она с отчаянием схватилась за виски, как крыльями испуганной птицы взмахнув легкими рукавами платья.