Дурень Булгаков – нашел над чем смеяться [105] : бедные нэповские женщины бросились за тряпками, потому что им надоело ходить в обносках, в дивных юбках из отцовских брюк. Да, надоело, и нищета надоела, а сколько усилий требовалось, чтобы помыться в огромном городе, где первым делом уничтожили все ванные комнаты. Мы мылись, стоя на одной ноге и сунув другую под кран с холодной водой. Если нам попадала в руки тряпка, тут же разыгрывалось необузданное воображение, как бы из нее, вожделенной, сделать нечто прекрасное и годное на все случаи жизни» [106] .
Москва, где он вновь оказался, была интересна поэту. Обретя пристанище при Доме Герцена, Мандельштам осваивает город начала 1920-х годов.
«…жить нам в Москве, сероглазой и курносой, с воробьиным холодком в июле…
А я люблю выбежать утром на омытую светлую улицу, через сад, где за ночь намело сугробы летнего снега, перины пуховых одуванчиков, – прямо в киоск, за “Правдой”.
Люблю, постукивая пустым жестяным бидоном, как мальчишка, путешествовать за керосином не в лавку, а в трущобу. О ней стоит рассказать: подворотня, потом налево, грубая, почти монастырская лестница, две открытых каменных террасы; гулкие шаги, потолок давит, плиты разворочены; двери забиты войлоком; протянуты снасти бечевок; лукавые заморенные дети в длинных платьях бросаются под ноги – настоящий итальянский двор.
А в одно из окошек из-за кучи барахла всегда глядит гречанка красоты неописуемой, из тех лиц, для которых Гоголь не щадил трескучих и великолепных сравнений» («Холодное лето»).
И еще одно описание. Позднее, в подготовительных записях к главе «Москва» своей книги «Путешествие в Армению» (1931–1932) Мандельштам дает такую картину знакомого двора в Замоскворечье – Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна снимали в 1931 году комнату в доме на Большой Полянке у знакомого юриста Цезаря Рысса:
«Табаки на дворике торчали как восклицательные знаки. Цветы стояли, прикуривая друг у друга по старинному знакомству. Между клумбами был неприкосновенный воздух, свято принадлежавший небольшому жакту [107] . Дворик был проходной. Его любили почтальоны и мусорщики. И меня допекала его подноготная с конюшнями, сарайчиками и двумя престарелыми черствыми липами, давно состоявшими на коричневой пенсии. Их кроны давно отшумели. Старость ударила в них казнящей молнией».
Так может писать только человек с глубоким чувством города. Мандельштам пробует Москву 1920-х на вкус, на запах и на цвет. Анна Ахматова однажды заметила относительно книги «Шум времени», что Мандельштам неожиданно оказался последним бытописателем Петербурга. Можно добавить, что так же непреднамеренно Мандельштам сумел стать отчасти и бытописателем Москвы 1920-х годов. Он отличается точностью и остротой взгляда, яркость и грациозность его описаний чудесны. Он замечает все: что в Москве «извозчики в трактирах пьют чай, как греческие философы» (образ так выразителен, что мы и не вспоминаем о неизвестности чая в Древней Греции), что «папиросные мальчишки ходят стаями, как собаки в Константинополе, и не боятся конкуренции» («Литературная Москва»), что «в темном вестибюле зоологического музея на Никитской валяется без призору челюсть кита, напоминающая огромную соху» (в записях к «Путешествию в Армению»); Мандельштам говорит о Воспитательном доме: «безумный каменный пасьянс», «опьянение штукатуркой и окнами, правильное, как пчелиные соты, накопление размеров, лишенных величья» («Холодное лето») – и его архитектура определена; поэт видит, как на бульваре «спичечные ножки цыганочки в подоле бьются длинном» и «арестованный медведь гуляет – / Самой природы вечный меньшевик» («Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето», 1931); он слышит, «каким железным, скобяным товаром / Ночь зимняя гремит по улицам Москвы…» («1 января 1924»). Можно цитировать и цитировать…
А вот и сам Тверской бульвар – бульвар насквозь литературный, многократно со времен Пушкина и Лермонтова воплощенный в слове, так что описаний его, вероятно, больше, чем деревьев на нем, – и Мандельштам, подхватывая традицию, сохраняет для нас колорит Тверского первой половины 1920-х годов:
«Вечером начинается игрище и гульбище на густом, зеленом Тверском бульваре – от Пушкина до тимирязевского пустыря. Но до чего много неожиданностей таят эти зеленые ворота Москвы!
Мимо вечных несменяемых бутылок на лотерейных столиках, мимо трех слепеньких, в унисон поющих “Талисман”, к темной куче народа, сгрудившейся под деревом…
На дереве сидит человек, одной рукой поднимает на длинном шесте соломенную кошелку, а другой отчаянно трясет ствол. Что-то вьется вокруг макушки. Да это пчелы! Откуда-то слетел целый улей с маткой и сел на дерево. Упрямый улей коричневой губкой висит на ветке, а странный пасечник с Тверского бульвара все трясет свое дерево и подставляет пчелам кошелку» («Холодное лето»).
Выразительно передана здесь еще сохранявшаяся в это время некая «деревенскость» Москвы, ее наивно-домашний быт. «Талисман» – вероятно, имеется в виду популярный романс на стихи Пушкина с музыкой Н.С. Титова («Там, где море вечно плещет / На пустынные скалы…»). Романс был достаточно известен, включался в «народные» песенники, пелся и в 1920-е годы уличными певцами.
Памятник Тимирязеву в восприятии Мандельштама: «Самый спокойный памятник из всех, какие я видел. Он стоит у Никитских ворот, запеленутый в зернистый гранит. Фигура мыслителя, приговоренного к жизни» (из записей к «Путешествию в Армению»).
Поэт замечает все. Процитируем очерк «Пивные» (1923): «Сухопарый сгорбленный старик с козлиным лицом и оловянными бляхами глаз, неверной походкой, нагибаясь и покачиваясь, вылез из маленькой стеклянной дверцы отдельного кабинета и невидящим глазом окинул пивную. При его входе все стихло. Головы повернулись. Завсегдатаи объясняли новичкам: тридцать лет поет, всю программу знает. Вслед за ним вышел хор и аккомпанемент. Два гармониста в скрипучих сапогах и русских рубахах – просто парни с ярмарки – уселись на скамьи, усердно качаясь, растягивали и собирали свою жалобную пищалку. По бокам, по двое в профиль к публике окаменели певцы. Старик управлял хором. Подвижное хитрое лицо подмигивало, глаза щурились, указательный палец выразительно вытягивался, голова нервно качалась.
Это была его привилегия – козлиная выразительность. Остальные не шелохнулись.
<…>
Где сейчас лубки, куда перешли они со стен московских трактиров? Где машина “орган”? Это вывелось; все больше ресторанов, все меньше трактиров, все чаще стакан вместо “пары чая”. Только пивные еще придерживаются старых обычаев, но уже и в них часто каменные лица хора сменяются бойким актерским заигрыванием и вместо “Не даром поэты…” – полугусарский, полуопереточный репертуар».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});