Возможно ли, чтобы наши преследователи до сих пор не додумались поискать нас в порту? Нам повезет, если они посчитают, будто мы решили возвращаться в Джибле по суше, и скорее станут разыскивать нас по направлению к Скутари и по дороге в Измит.
Возможно и то, что эти темные людишки пускали мне пыль в глаза, чтобы напугать и вынудить меня заплатить им, но они не меньше меня сами боятся осложнений, которые может вызвать скандал в порту с иностранными подданными, чьи послы и консулы не преминут их защитить.
Хатем возвратился живой и здоровый, но с пустыми руками. Ему не удалось пробраться к Баринелли — охрана была повсюду. Ему лишь удалось передать нашему хозяину записку, в которой он просил позаботиться о наших вещах, оставленных у него, пока мы сами не сможем их забрать.
Я страдаю оттого, что со мной нет моего дневника, и представляю наглый «раздевающий» взгляд, шарящий по моим личным записям. Сможет ли легкий флер, прикрывающий мои строки, защитить их от нескромных глаз? Не стоило бы мне слишком много думать об этом, портить себе кровь и мучиться угрызениями совести. Лучше довериться Богу, моей счастливой звезде, а особенно — Баринелли, к которому я испытываю самые теплые чувства, и мне хочется верить, что он не способен поступить неделикатно.
На море, 1 декабря 1665 года.
При пробуждении меня ждал самый ободряющий сюрприз: мы уже не в порту. Я провел бессонную ночь, меня тошнило, и я смог заснуть только с приближением рассвета, а проснулся уже посреди открытого моря, в Пропонтиде 30.
Причина нашего отплытия была в том, что господин Роболи в конце концов отказался от своей идеи провести некоторое время возле посла, чтобы ознакомить его с положением дел. Вот почему наш судовладелец решил более не задерживаться, не имея необходимости приветствовать господина де Ла Э, тогда как сначала он думал сделать это вместе с господином Роболи.
Как только я осознал, что мы снялись с якоря, моя морская болезнь постепенно исчезла, тогда как обычно она только обострялась, по мере того как мы удалялись от порта.
Если будет попутный ветер, а море останется спокойным, мы, как мне сказали, окажемся в Смирне меньше чем через неделю. Но сейчас декабрь, и было бы очень странно, если бы море долго оставалось тихим и спокойным.
Поскольку теперь моя тревога немного улеглась, я помещу здесь, как и обещал, рассказ о случае, отдалившем меня от религии и заставившем сомневаться в чудесах.
Я перестал в них верить, как уже говорил, с тринадцатилетнего возраста. До того меня постоянно можно было увидеть стоящим на коленях с четками в руках среди женщин в черном, я знал наизусть жития всех святых. Не раз отправлялся я в часовню святого Ефрема — жалкую каморку в скале, где некогда жил один из самых набожных анахоретов, которого и сегодня прославляют в Джибле бесчисленные паломники.
Однажды — мне было около тринадцати — возвращаясь домой, в то время, как в ушах моих еще раздавалось перечисление чудес, я не смог удержаться и рассказал отцу историю о параличном, спустившемся с горы на своих ногах, и о бесноватой из деревни Ибрин, обретшей разум в тот же миг, как лоб ее коснулся холодной скалы, бывшей жилищем святого. Я был оскорблен безучастием, выказанным моим отцом по отношению к этим проявлениям веры, особенно после того, как одна благочестивая дама из Джибле дала мне понять, что моя мать умерла так рано — мне было только четыре, а ей чуть больше двадцати, — потому что молитвы у ее ложа произносились недостаточно пылко. И вот теперь я злился на отца и желал наставить его на путь истинный.
Он выслушал мои поучительные истории, не выказав ни сомнения, ни удивления — лишь бесстрастное лицо и неустанные кивки головой. Когда я опустошил мешок своих дневных впечатлений, он встал, слегка похлопав меня по плечу, чтобы я не трогался с места, и ушел за книгой, которую я уже не раз видел в его руках. Положив ее на стол возле лампы, он принялся читать по-гречески разные истории: все они рассказывали о чудесных исцелениях. Он не стал уточнять, какой святой совершил все эти чудеса, предпочитая, как он сказал, чтобы я сам об этом догадался. Эта игра мне понравилась. Я чувствовал себя достаточно знающим, чтобы узнать стиль чудотворца. Может, святой Арсений? Или Варфоломей? Или Симеон Стилитский? А может быть, Прозерпина? Я догадаюсь!
Самый чарующий рассказ, заставивший меня испустить возглас «аллилуйя!», относился к человеку, легкое которого пронзила стрела, так и оставшаяся в ране. Он провел ночь подле святого, и ему приснилось, что тот прикоснулся к нему, а утром он выздоровел; его правая рука была сжата в кулак, разжав ее, он нашел на ладони наконечник той самой стрелы, что накануне вонзилась в его тело. Из-за истории про стрелу я подумал, что это, должно быть, святой Себастьян. Нет, сказал мой отец. Я начал упрашивать его дать мне еще подумать. Но он не захотел продолжать игру и просто-напросто объявил мне, что автор этих чудесных исцелений… Асклепий. Да, Асклепий, греческий бог медицины, к святилищу которого в Эпидавре в течение многих веков приходили бесчисленные паломники. Книга, содержащая эти рассказы, была написана Павсанием во втором веке нашей эры и называлась «Описание Эллады».
Когда отец поведал мне правду об этом, я был потрясен, мои религиозные устои пошатнулись.
— Это ложь, ведь так, да?
— Не знаю. Может быть, ложь. Но люди верили в нее, чтобы год за годом возвращаться и искать исцеления в храме Асклепия.
— Ложные боги не могут совершать чудеса!
— Вероятно. Наверное, ты прав.
— А ты, ты веришь этому?
— Понятия не имею.
Он встал и убрал книгу Павсания туда, откуда ее взял.
С этого дня я больше не ходил к часовне Ефрема. Я уже почти не молился, не став, конечно, истинно неверующим. Сейчас, молясь, преклоняя колена и простираясь ниц, я на все смотрю глазами своего отца, стараясь сохранить его взгляд на вещи — трезвый и отстраненный, не почтительный, но и не презрительный, иногда заинтересованный, но свободный и лишенный тупой уверенности. Мне хочется верить, что Создатель из всех своих созданий предпочитает того, кто стал свободным. Разве не возрадуется отец, видя, что сыновья его вышли из детства, чтобы стать мужчинами, даже если при этом нарождающиеся взрослые ногти их слегка и поцарапают? Почему же Бог должен быть менее благожелательным отцом?
На море, среда, 2 декабря.
Мы прошли Дарданеллы и держим курс прямо на юг. Море спокойное, и я прогуливаюсь по палубе с Мартой под руку — как с французской дамой. Члены экипажа поглядывают на нее украдкой, мне этого вполне хватает, чтобы почувствовать, насколько они мне завидуют, но так как они остаются предельно учтивыми, я начинаю гордиться таким вниманием, не испытывая при этом ревности.
Постепенно я так привык к ее присутствию, что не называю ее больше «вдовой», словно это прозвище уже не достойно ее, но, однако, мы отправились в Смирну именно для того, чтобы добиться доказательств ее вдовства. Она убеждена, что достигнет желаемого; что до меня — я настроен более скептически. Боюсь, как бы мы опять не попали в руки продажных чиновников, которые — пиастр за пиастром — вытянут у нас все оставшиеся деньги. В этом случае лучше последовать совету, данному мне Хатемом, и раздобыть подложный документ о кончине ее мужа. Мне совсем не нравится это решение, но я его не исключаю — как наше последнее средство, если все честные пути будут перекрыты. Во всяком случае, не может быть и речи, чтобы я вернулся в Джибле, бросив женщину, которую я люблю, и ясно, что мы не сможем возвратиться туда вместе без бумаги — все равно, подлинной или поддельной, — которая позволила бы нам с ней жить под одной крышей.
Быть может, я еще не говорил этого на страницах дневника, но я сейчас влюблен так сильно, как не был влюблен и в годы моей юности. Не то чтобы я хотел растревожить старые раны (знаю, они глубоки и еще не закрылись, несмотря на то, что прошло уже много лет) — я только хочу сказать, что первый мой брак был браком по расчету, тогда как тот, в который я намереваюсь вступить с Мартой, будет браком по любви. Брак по расчету в девятнадцать лет, а в сорок — брак по любви? Что ж, такова моя жизнь, и я не жалуюсь: я слишком почитаю того, на кого должен был бы жаловаться, и не могу упрекнуть его в том, что он хотел видеть моей супругой уроженку Генуи. Дело в том, что мои предки всегда брали в жены генуэзок, чтобы сохранить свой язык, обычаи и привязанность к своей первой родине. В этом мой отец не виноват, и, конечно, тогда я ни за что на свете не хотел противиться его решению. Наша встреча с Эльвирой обернулась бедой для нас обоих.
Она была дочерью генуэзского купца, жившего на Кипре, ей было шестнадцать, и ее отец, как и мой, был уверен, что судьба предназначила ей стать моей женой. А я был в некотором роде единственным молодым генуэзцем в этой части мира, и наш союз казался в порядке вещей. Но сама Эльвира уже дала слово юноше с Кипра, одному греку, которого она страстно любила и с которым ее — во что бы то ни стало — хотели разлучить ее родители. Во мне она с первых дней увидела своего недруга или по меньшей мере сообщника своих гонителей, в то время как меня — так же как и ее — тоже принуждали к этой свадьбе. Я оказался более покорным, более наивным, мне любопытно было открыть эти наслаждения, которые считают наивысшими, меня привлекал сам ритуал праздника, но я послушался тех же родительских настояний, что и она.