плечи женщин, теснившихся на холодных скамьях в сквере. Старые женщины, закутанные в теплую одежду, обмотанные платками, были неподвижны. Памятник, установленный посреди сквера, — сидящий в низком кресле мужчина выдвинул далеко вперед чугунные ноги в ботинках. На ботинках сидели воробьи и, поворачивая головки, следили за старухами. Время от времени одна из них вытаскивала из кармана кусок хлеба, крошила на утоптанный снег для голубей. Голуби бродили меж валенками, жадно клевали, трепали большие куски. Шустрые воробьи нацеливались на отлетавшие крошки, с писком дрались за добычу. Старухи махали на них варежками — кыш-кыш, приманивали неповоротливых любимцев — гули-гули-гули…
Птицы развлекали женщин, заскучавших от разговоров — долгих, одинаковых, обтертых, как старое веретено. Женщины сидели молча и смотрели на драчливых воробьев. Вдруг одна из них повернулась всем телом, толкая соседок, сказала:
— Вон Любка с работы идет…
И тяжело заворочались, переступая валенками и хватаясь за скамьи, все остальные:
— Любка… Где Любка?.. Вона бегёт…
Легко перебирая высокими сапожками, мелькая коленками, пробежала вдоль низкой чугунной ограды девчонка и скрылась за снежными хлопьями.
О Любке уже говорили сегодня, как вчера и позавчера. Вся ее жизнь была истолчена и перетерта, просеяна и провеяна. И все ж разговор начался сызнова. Сегодня говорить о Любке было в охотку.
— Суд-то назначен завтре, а будет?
— Как не быть — второй раз объявляют.
— Если теперь не придет — ее в народный…
— Хорошо б не пришла!
— Засудят ее…
— Точно — засудят… и выселют.
— Выселют, и давно пора!
— Надо гнать таких с Москвы: нашто они тут? Людям только мешают.
— Чего там — добегалась…
— Доигралась девка…
— Дождалась.
Возле жэковского клуба, длинного приземистого здания в глубине двора, было людно. Одинокая лампочка под стеклянным колпаком и проволочной сеткой освещала выкрашенную суриком дверь и большое объявление, прикрепленное к листу фанеры. Объявление приглашало всех желающих на открытое заседание товарищеского суда ЖЭКа «по рассмотрению вопроса о нарушении правил внутреннего распорядка и аморального поведения Сапожниковой Л. И. …».
Желающих послушать и посмотреть было много. Собираться начали с шести, а к половине седьмого дверная пружина стонала почти беспрерывно и все реже закрывалась оттянутая дверь.
Объявление у клуба вывесили только сегодня, потому что двадцать объявлений, расклеенных неделю назад по домам, были сорваны, исчерканы и запачканы надписями. И на этом объявлении уже было написано карандашом несколько похабных слов в углу, наподобие резолюции.
Понемногу народ заполнял зал. В двух первых рядах на стульях сидели общественники ЖЭКа и еще несколько приглашенных председателем человек, а также соседи Любки — потерпевшие и против нее истцы.
Пожилой гражданин с желтой лысиной в кайме черных волос был главой квартирного коллектива, как ответственный съемщик и единственный оставшийся после войны в квартире мужчина. Служил Вырепенников — бухгалтером, был деловит, мастер писать заявления, жалобы и рассылать по нужным адресам. Справа от него сидела полная, сильно напудренная дама в меховой шубе — зубной врач Роза Иосифовна, теперь уже пенсионерка. Слева — беспокойно вертелась постная женщина с пронырливым взглядом, бледная от вредности производства (она работала в химчистке), а также от ехидности характера — Евфалия Никодимовна. Рядом с Евфалией пыхтела и отдувалась располневшая по причине неуемной любви к чаю с оладьями Матрена Спиридоновна, или тетя Мотя, бывшая лифтерша, находящаяся ныне на заслуженном отдыхе.
Все они были законными жильцами в пятикомнатной квартире старого дома, где пятая и самая большая комната принадлежала Прасковье Егоровне Сапожниковой и ее дочери Любе.
Истцы-соседи сидели неспокойно — ждали, придет Любка или нет. Дома перед уходом присматривались, прислушивались: что у Сапожниковых, собираются ли? В комнате у них вроде было тихо, по коридору не топали — дай бог, забыли! Истцам хотелось, чтобы Любка не явилась. Тогда дело шло в народный суд, а он посерьезней этого.
Но соседи были готовы и к тому, что Любка придет: заранее обговорили, кому с чем выступать. Надо было действовать дружно, навалиться крепко, чтобы избавиться наконец от этой заразы, отравы этой, проклятья и наказанья — Любки.
Любкиных соседок тревожили разные мысли. У каждой было свое, припрятанное, не узаконенное, и они боялись — вдруг здесь узнается, и пойдут разговоры!
Думали также: вдруг не избавятся они от Любки, придется жить вместе, а если жить — разругиваться совсем тоже нельзя. А тут еще эта шпана. Ведь у Любки собирается шпана: нестриженые парни — драчуны и пьяницы, накрашенные девки-визгухи. А шпана — это знают все — мстит. Женщины боялись Любкиной шпаны. Но боялись они и Вырепенникова, который строго велел не отмалчиваться, а раскрывать перед судом Любкино развратное поведение как в бытовом, так и в общественном аспекте.
В общем, причин для волнений и нервов хватало. И тетя Мотя, расстегнув пальто, непрестанно обтирала лицо большим носовым платком, а Роза Иосифовна потихоньку нащупывала в сумке приготовленный заранее валидол.
За стульями, с третьего ряда, начинались скамьи. На них устроились те, кто пришел просто провести вечер, посмотреть, какое получится кино с этой знаменитой Любкой, — больше пожилые люди, пенсионеры и пенсионерки. На самой дальней скамейке в углу сгрудилась молодежь — несколько длинноволосых парней в куртках и две девчонки. Одна маленькая, почти карлица, с прической башней из ярко-рыжих волос. На башне, как флаг, развевался расписной платочек — так быстро вертела она головой, оглядывая зал. А другая, тонкая, как прутик, подняв плечи, прятала лицо в воротник и осторожно посматривала из-за накрашенных ресниц на открывающиеся двери. Это была Любкина компания. Они пришли взглянуть, как Любка выдаст цирк. Она уж придумает, она сумеет!
На возвышении, за столом, покрытым кумачовым полотнищем, сидели трое — товарищеский суд ЖЭКа. В середине нерослый, худой мужчина, желтоватый лицом, с короткой стрижкой — председатель. Ивана Корнеевича Заломина знали и уважали все. Лет восемь трудился он как общественник в разных должностях при ЖЭКе и в меру своих сил старался помогать людям.
Заломин перебирал бумаги, лежавшие в папке. Не столько вспоминал дело, сколько обдумывал еще раз, как его вести. Были основания отказаться от рассмотрения, передать в нарсуд. Товарищи так и советовали: дело подходило под статью, надо было лишь добрать материал — два-три милицейских протокола. Но Заломин такой рекомендации Любкиным соседям не дал, а перед товарищами настоял на разборе. Он говорил: дело имеет воспитательное значение, особенно для молодежи. Нынешнее многолюдство доказывало — он был прав. Подняв голову, Заломин взглянул сквозь очки в зал и подумал, что молодежи маловато. Впрочем, он этого опасался и принял свои меры. Он перевел взгляд вперед, увидел двух девушек близ сцены и слегка кивнул им.
Решения суда Заломин не предопределял. Оно зависело от многих обстоятельств — и от того, что народ скажет, и от поведения нарушительницы, а она опаздывала, это уже плохо.
Направо