Но вот и время обеда: по всей деревне раздаются громкие голоса, хлопают двери, быстро всходит на крыльцо мать Солодовых. Опрометью бегу я к своему дому, не дай Бог опоздать. Все уже вернулись с поля, снова сердито гремит умывальник под руками Макара Антоновича, а бабушка опять суетится у печи, рассыпает по столу деревянные ложки — каждый выберет себе любимую, — выхватывает из печи ухватом горшки и переливает щи в миску. Макар Антонович подходит к столу и крестится на образ широким чинным крестом, кланяясь чуть ли не в пояс. Вбегает в избу и Саня, наскоро сполоснув руки, наскоро же, едва взглянув на икону, мелко и быстро крестится. «Чего махаешь руками-то, чего махаешь? Богу некогда поклониться? На все есть время, только на молитву нет?» — кричит на нее отец. Но не на ту напал, она за словом в карман не лезет. «А другие крестятся-то как в церкви в престольный праздник, а доброго слова от них не услышишь, чужой век заедают, тоже мне святые!» Макар сверкает на дочь черными глазами, но молчит. Она не опускает перед ним своих карих глаз и тоже молчит. В избе разливается предгрозовая тишина, мы все замираем. Но бабушкины умиротворяющие приговоры постепенно разряжают тучи: «Кушайте, кушайте. А ты, миленький, черпай ложечкой со своего краю, в середину не лезь, нехорошо. А теперь похлебочки похлебаем. Наедайтесь досыта, не торопитесь. А вот и каша с маслицем, вон какая рассыпчатая. Ну а заедим холодненьким молочком, ешьте молочко, свое ведь, не купленное». Мы черпаем молоко ложками, и обед заканчивается спокойно. Благодарственное моление после еды и горячая нетерпеливая Саня совершает чинно, не раздражая отца.
Если бы я сочиняла повесть, вероятно, этот отчетливо запомнившийся мне случай можно было бы счесть началом истории о крестьянской девушке тридцатых годов, порывающей с косным бытом предков и выходящей на широкую дорогу новой жизни. Но я решила писать только то, что видела и слышала сама, не обобщая и не усредняя. И потому, забегая далеко вперед, скажу, что бойкая вольнолюбивая Саня, вынесшая на своих плечах все тяготы и однообразные перипетии российской колхозной жизни, не выведшие ее никуда, кроме как к сорокарублевой пенсии колхозного конюха, сейчас, в 70-е годы, с упоением поет в ландехском церковном хоре и в ответ на мои извинения, что никак не могу приехать в Волково и прошу не сердиться на то, пишет: «Грех мне будет от Господа моего Бога, если я рассержусь на вас». И одна из всех многочисленных посетителей соборов московского Кремля, куда водила я ее два года назад, знала имена святых на иконах, читала на них без труда церковно-славянские надписи и без смущения крестилась, подходя к образам, среди толпы безбожников.
А в 1932 году, отпраздновав Петра и Павла, деревня приступила к покосу. Еще перед праздником все соседи Макара Антоновича, забыв зависть и гордость, стали приходить к нему и кланяться: «Дядя Макар, помоги, отбей косу, никто лучше тебя не уделает». И он молча брал косу из рук просящего и, усевшись на чурбак у завалинки, начинал мелодично постукивать по звонкому лезвию, получая явное удовольствие и от этой работы, как и от любой другой.
А поскольку не тряпичные куклы и не посудные черепки составляли главный интерес моей новой жизни, а участие в настоящей взрослой жизни деревни, то и уважение к дедушке Макару Антоновичу постоянно получало ощутимые подкрепления. Но не иссякало и удивление перед некоторыми не совсем мне понятными деревенскими установлениями.
Так однажды при мне волковские парнишки делили богатый улов рыбы, принесенный ими со Свято-озера. Высокая серебряная гора рыбы светилась и блистала на зеленой мураве, издавая острый и свежий запах. Но постепенно гора стала убывать, а вокруг нее расти десять маленьких горок: это парни раскидывали рыбу, на глазок распределяя улов между его участниками. Я еще раз сосчитала число маленьких горок — десять, сосчитала число рыбаков — девять. Почему же так делится добыча? И я услышала спокойный ответ: «А две кучи Павлу Одувалову, ведь сеть-то дяди Макара». Я была удивлена очевидной привычностью такого порядка, несправедливого с моей точки зрения, но и получила новое подтверждение всесилия дедушки Макара, имевшего отношение и к этой забаве. Впрочем, почему же забаве? Рыбу, запеченную в сметане, в эти дни ела вся деревня, а у нас-то этой рыбы было больше, чем у всех.
Мысленно отмечаю: вот сколько было в 1932 году неженатых парней в четырнадцати волковских дворах — девять. Четыре из них, четыре брата, жили в избе напротив нашей. Большая ветвистая береза возвышалась над ее крышей и была далеко видна с дороги, возвещая каждому путнику приближение к Волкову. Все четыре брата не вернулись с войны. Но до нее еще далеко.
Все мне интересно в деревне: и бегать по вечерам с ведерком от огорода к пруду и от пруда к огороду, и на ближнем покосе ворошить вместе со всеми сено маленькими граблями (в каждом доме, где были дети, были и маленькие грабли, хранил их и Макар), а в пятницу вечером, когда бабушка ставила тесто на хлеб, а девушки в избе мыли полы — непременно и все, даже в чистой горнице, сплошь устланной половиками, — помочь девушкам почистить у пруда самовары, ножи и вилки красным толченым кирпичом…
Но увлекательнее всего жить в субботу, когда топятся бани всей деревни. Сначала носится вода из низкого, почти вровень с землей банного колодца, очень много воды, пока не наполнятся все котлы на каменке и бочки на полу. Потом колются дрова. И то и другое делает у нас бабушка (остальные взрослые в поле). А мы, дети, всей гурьбой отправляемся на опушку леса ломать свежие березовые веники, рвем каждый в своем огороде смородиновой и вишневый лист, ищем возле прясел мяту — все эти «приправы» нужны для банных удовольствий, чтобы отдающая болотом вода, настоянная на наших приношениях, запахла живыми запахами деревьев и трав. Пока баня топится, бабушка стоит, прислонясь снаружи к косяку, дожидаясь, когда сизый дым выйдет через дверь. Бабушка вытирает слезящиеся глаза фартуком и громко переговаривается с соседками, точно так же стоящими у своих бань. А под вечер начинается сам ритуал субботнего омовения. Сначала, когда горячее всего, туда идет хозяин или один, или с парнями и мальчиками. Потом, когда в бане станет чуть прохладнее, идут туда женщины, девушки и маленькие дети.
Бабушка, Саня, Фрося и я раздеваемся в прохладном сумраке предбанника и осторожно, чтобы не поскользнуться на мокрых половицах с прорезями для стока воды, задыхаясь от жара, горько пахнущего дымом и сладко березой, входим в саму баню с черно-бархатным потолком от сажи, с маленьким оконцем, выходящим на вечереющий, утопающий в тумане луг, за которым видны черные зубцы леса. Пока бабушка в бане, быстро запотевшее оконце не открывается, она любит жар и долго, старательно парит усталое тело. Только тут и можно от нее услышать об усталости и болях: «Ох, бедные мои косточки», — приговаривает бабушка, хлеща себя веником на полке. Мы же молча и чинно моемся из деревянных шаек. Фрося и Саня вдвоем быстро, крепко натирают меня мочалкой и обильно обдают из большого ковша прохладной водой: «Тебя смородиновой или вишневой? А ну-ка, повернись, давай еще разок!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});