— Как? Так Васька Югов жив? Вот мерзавец! Он только это и мог — никто больше! Как же он жив, когда я его списал с корабля утонувшим! Ну, ну и мерзавец. Лиза, слышишь? Этот мерзавец жив… Молодец, не ожидал. Ну, как, здоров еще он?
Я рассказал подробно все, что знал о Югове, а Фофанов все время восклицал, перемешивая слова:
— Мерзавец!
— Молодец! Наконец спросил:
— А про меня Васька не вспоминал?
— Вспоминал и говорит, что вы — извините, капитан, — зверь были, а командир прекрасный, он вас очень
любил.
— Вер-р-но, вер-р-но… Если бы я не был зверь, так не сидел бы здесь и этого не имел. Он указал на георгиевский крест.
— Да разве с такими Васьками Юговыми можно быть не зверем? Я ж службу требовал, дисциплину держал.
Он стукнул мохнатым кулачищем по столу.
— Ах, мерзавец! А вы знаете, что лучшего матроса у меня не бывало. Он меня в Индии от смерти спас. И силища была, и отчаянный же. Представьте себе, этот мерр-завец из толпы дикарей, напавших на нас, голыми руками индийского раджу выхватил как щенка и на шлюпку притащил. Уж исполосовал я это индийское чудище линьками! Черт с ним, что король, никого я никогда не боялся… только… Ваську Югова боялся… Его боялся… Что с него, дьявола, взять? Схватит и перервет пополам человека… Ему все равно, а потом казни… Раз против меня, под Японией было, у Ослиных островов бунт затеял, против меня пошел. Я его хотел расстрелять, запер в трюм, а он, черт его знает как, пропал с корабля… Все на другой день перерыли до синь пороха, а его не нашли. До Ослиных островов было несколько миль, да они сплошной камень, в бурунах, погода свежая… Думать нельзя было… Так и решили, что Васька утонул, и списал я его утонувшим.
— А вот оказалось, доплыл до берега, — сказал я.
— Про кого ни скажи, что пять миль при норд-осте в ноябре там проплывет, — не поверю никому… Опять же Ослиные острова — дикие скалы, подойти нельзя… Один только Васька и мог… Ну, и дьявол!
Много рассказывал мне Фофанов, до поздней ночи, но ничего не доканчивал и все сводил на восклицание:
— Ну, Васька! Ну, мерзавец!
При прощании обратился ко мне с просьбой:
— Если увидите Ваську, пришлите ко мне. Озолочу мерзавца. А все-таки выпорю за побег!
И каждый раз, когда я приходил к Фофанову, старик много мне рассказывал, и, между прочим, в его рассказах, пересыпаемых морскими терминами, повторялось то, что я когда-то слыхал от матроса Китаева. Старик читал газеты и главным образом, конечно, говорил о войне, указывал ошибки военачальников и всех ругал, а я не возражал ему и только слушал. Я отдыхал в этой семье под эти рассказы, а с Ксенией Владимировной наши разговоры были о театре, о Москве, об актерах, о Кружке. О своей бродячей жизни, о своих приключениях я и не упоминал ей, да ее, кроме театра, ничто не интересовало. Мы засиживались с ней вдвоем в уютной столовой нередко до свету. Поужинав часов в десять, старик вставал и говорил:
— Посиди, Володя, с Зинушей, а мы, старики, на койку.
Почему Ксению Владимировну звали Зиной дома, так я и до сего времени не знаю.
Так и шел сезон по-хорошему; особенно как-то тепло относились ко мне А. А. Стрельская, старуха Очкина, имевшая в Саратове свой дом, и Майерова с мужем, с которым мы дружили.
В театре обратили внимание на Гаевскую. Погонин стал давать ей роли, и она понемногу выигралась и ликовала. Некоторые актеры, особенно Давыдов и Большаков, посмеивались надо мной по случаю Гаевской, но негромко: урок Симонову был памятен.
Я стал почище одеваться, т. е. снял свою поддевку и картуз и завел пиджак и фетровую шляпу с большими полями, только с косовороткой и высокими щегольскими сапогами на медных подковах никак не мог расстаться. Хорошо и покойно мне жилось в Саратове. Далматов и Давыдов мечтали о будущем и в порыве дружбы говорили мне, что всегда будем служить вместе, что меня они от себя не отпустят, что вечно будем друзьями. В го-роде было покойно, народ ходил в театр, только толки о войне, конечно, занимали все умы. Я тоже читал газеты и очень волновался, что я не там, не в действующей армии, — но здесь друзья, сцена, Гаевская со своими Родителями…
15 июля я и Давыдов лихо отпраздновали после репетиции свои именины в саду, а вечером у Фофановых мне именины справили старики: и пирог, и икра, и чудная вишневая домашняя наливка.
* * *
Война была в разгаре. На фронт требовались все новые и новые силы, было вывешено объявление о новом наборе и принятии в Думе добровольцев. Об этом Фофанов прочел в газете, и это было темой разговора за завтраком, который мы кончили в два часа, и я оттуда отправился прямо в театр, где была объявлена считка новой пьесы для бенефиса Большакова. Это была суббота 16 июля. Только что вышел, встречаю Инсарского в очень веселом настроении: подвыпил у кого-то у знакомых и торопился на считку.
— Время еще есть, посмотрим, что в Думе делается, — предложил я. — Пошли.
Около Думы народ. Идет заседание. Пробрались в зал. Речь о войне, о помощи раненым. Какой-то выхоленный, жирный, так пудов на восемь, гласный, нервно поправляя золотое пенсне, возбужденно, с привизгом, предлагает желающим «добровольно положить живот свой за веру, царя и отечество», в защиту угнетенных славян, и сулит за это земные блага и царство небесное, указывая рукой прямой путь в небесное царство через правую от его руки дверь, на которой написано: «Прием добровольцев».
— Юрка, пойдем на войну! — шепчу я разгоревшемуся от вина и от зажигательной речи Инсарскому.
— А ты пойдешь?
— Куда ты, туда и я!
И мы потихоньку вошли в дверь, где во второй комнате за столом сидели два думских служащих купеческого вида.
— Здесь в добровольцы? — спрашиваю.
— Пожалуйте-с… Здесь…
— А много записалось? — Один только пока.
— Ладно, пиши меня.
— И меня!
Подсунули бумагу. Я, затем Инсарский расписались и адрес на театр дали, а сами тотчас же исчезли, чтобы не возбуждать любопытства, и прямо в театр. Считка началась. Мы молчали. Вечер был свободный, я провел его у Фофановых, но ни слова не сказал. Утром в 10 часов репетиция, вечером спектакль. Идет «Гамлет», которого играет Далматов, Инсарский — Горацио, я — Лаэрта. Роль эту мне дали по просьбе Далматова, которого я учил фехтовать. Полония играл Давыдов, так как Андреев-Бурлак уехал в Симбирск к родным на две недели. Во время репетиции является гарнизонный солдат с книжкой, а в ней повестка мне и Инсарскому.
— По распоряжению командира резервного батальона в 9 часов утра в понедельник явиться в казармы…
С Инсарским чуть дурно не сделалось, — он по пьяному делу никакого значения не придал подписке. А на беду и молодая жена его была на репетиции; когда узнала — в обморок… Привели в чувство, плачет:
— Юра… Юра… Зачем они тебя?
— Сам не знаю, вот пошел я с этим чертом, и записались оба, — указывает на меня…
В городе шел разговор: «актеры пошли на войну»… В газетах появилось известие…
«Гамлет» сделал полный сбор. Аплодисментами встречали Инсарского, устроили овацию после спектакля нам обоим.
На другой день в 9 утра я пришел в казармы. Опухший, должно быть, от бессонной ночи Инсарский пришел вслед за мной.
— Черт знает, что ты со мной сделал!.. Дома — ужас!
* * *
Заперли нас в казармы. Потребовали документы, а у меня никаких. Телеграфирую отцу; высылает копию метрического свидетельства, так как и метрику и послужной список, выданный из Нежинского полка, я тогда еще выбросил. В письме отец благодарил меня, поздравлял и прислал четвертной билет на дорогу.
Я сказал своему ротному командиру, что служил юнкером в Нежинском полку, знаю фронт, но требовать послужного списка за краткостью времени не буду, а пойду рядовым. Об этом узнал командир батальона и все офицеры. Оказались общие знакомые нежинцы, и на первом же учении я был признан лучшим фронтовиком и сразу получил отделение новобранцев для обучения. В числе их попался ко мне также и Инсарский. Через два дня мы были уже в солдатских мундирах. Каким смешным и неуклюжим казался мне Инсарский, которого я привык видеть в костюме короля, рыцаря, придворного или во фраке. Он мастерски его носил! И вот теперь скрюченный Инсарский, согнувшийся под ружьем, топчется в шеренге таких же неуклюжих новобранцев — мне как на смех попались немцы-колонисты, плохо говорившие и понимавшие по-русски, да и по-немецки с ними не столкуешься, — свой жаргон!
— Пферд, — говоришь ему, указывая на лошадь, а он глаза вытаращит и молчит, и отрицательно головой мотает. Оказывается, по-ихнему лошадь зовется не «пферд», а «кауль» — вот и учи таких чертей. А через 10 дней назначено выступление на войну, на Кавказ, в 41-ю дивизию, резервом которой состоял наш Саратовский батальон.
Далматов, Давыдов и еще кое-кто из труппы приходили издали смотреть на ученье и очень жалели Инсарского.