Среди пестрой лирики семнадцатого года, среди незавершенных или просто слабых стихов встречаются стихотворения, или отдельные строфы, где вместо "красивостей", эффектных словосочетаний, не задевающих душу, возникают емкие и пронзительные строки, достойные соревноваться с лучшими творениями русской поэзии. Так бывает, когда переживаемое чувство или состояние, достигнув самых недр сознания поэта, возвращается на бумагу простой (на первый взгляд) формулой, выстраданной духом и отточенной словом:
Горечь! Горечь! Вечный привкусНа губах твоих, о страсть!Горечь! Горечь! Вечный искус —Окончательнее пасть.……………………….С хлебом ем, с водой глотаюГоречь-горе, горечь-грусть.Есть одна трава такаяНа лугах твоих, о Русь!
("Горечь! Горечь! Вечный привкус…")
И вот — теперь — дрожа от жалости и жара,Одно: завыть как волк, одно: к ногам припасть,Потупиться — понять — что сладострастью кара —Жестокая любовь и каторжная страсть.
("Я помню первый день, младенческое зверство…")
Марина Цветаева все больше и больше становится поэтом осмысленного чувства или, что то же, — проникнутого страстью смысла, — обе ипостаси для нее одинаково насущны, и они ничего общего не имеют ни с рефлексией, ни с риторикой. Созвучие смыслов ("Стихи: созвучие смыслов", — скажет она) — к этому высшему достижению она придет в зрелой лирике 20-х годов.
К лучшим стихам семнадцатого года относятся такие, в которых лирическая героиня, свободная от всяческих надрывов и "плащей", выявляет свою драматическую суть, как, например, в стихотворении из цикла "Князь тьмы":
Да будет день! — и тусклый день туманныйКак саван пал над мертвою водой.Взглянув на мир с полуулыбкой странной:— Да будет ночь! — тогда сказал другой.
И, отвернув задумчивые очи,Он продолжал заоблачный свой путь.Тебя пою, родоначальник ночи,Моим ночам и мне сказавший: будь.
Ночь и день, тьма и свет, лучи лунный и солнечный; предпочтение первых — вторым… Тема, пришедшая еще из детских стихов ("Связь через сны", "Оба луча"), приобретает философский оттенок.
* * *
Подходило к концу учение Сергея Эфрона в школе прапорщиков; он считал дни, оставшиеся до выпуска, страдал от примерки "всякого офицерского снаряжения" и мечтал о назначении в Кавказские корпуса "или в ударный баталион. Ни в коем случае не дам себя на съедение тыловых солдат. При моей горячности — это гибель", — сообщал он сестре Вере 18 июня. А 3 июля писал — ей же, объясняя, почему не сможет навестить ее по дороге домой:
"Вернее всего после отпуска сейчас же, или во всяком случае в очень скором времени я отправляюсь на фронт. Марина — это не ты — к этому совсем не подготовлена. У меня не хватает мужества не отдать ей всего моего отпуска. Она ждет меня в четверг, и если бы я дал телеграмму, что приеду только в субботу, то доставил бы ей этим большую боль… Ничто так не связывает, как любовь, и прав был Христос, который требовал сначала оставить отца своего и матерь свою, а потом только следовать за ним…"
Однако на фронт он не попал, а получил назначение прапорщика десятой роты пятьдесят шестого запасного пехотного полка в Москве.
"…Пехота не по моим силам, — писал он Волошину 9 августа. — …от одного обучения солдат устаю до тошноты и головокружения… Жизнь у меня сейчас странная… никаких мыслей, никаких чувств, кроме чувства усталости… Целыми днями обучаю солдат — маршам, военным артикулам и прочее".
Он и Марина Ивановна просят Волошина, чтобы тот похлопотал через знакомого генерала и помог Сергею попасть в артиллерию — в Коктебель или в Феодосию. Вообще мысль о переезде в Крым пришла Цветаевой в эти трудные, разворошенные революцией дни. Она пишет Волошину: "В Москве безумно трудно жить. Как я бы хотела перебраться в Феодосию!" — письмо от 9 августа. В другом письме (от 24 августа, ему же) заявляет еще решительнее: "Я еду с детьми в Феодосию. В Москве голод и — скоро — холод, все уговаривают ехать… Недели через 2 буду в Феодосии". На следующий день (25 августа): "Убеди Сережу взять отпуск и поехать в Коктебель. Он этим бредит, но сейчас у него какое-то расслабление воли, никак не может решиться. Чувствует он себя отвратительно, в Москве сыро, промозгло, голодно… Напиши ему, Максинька! Тогда и я поеду, — в Феодосию, с детьми. А то я боюсь оставлять его здесь в таком сомнительном положении.
Я страшно устала, дошла до того, что пишу открытки. Просыпаюсь с душевной тошнотой, день, как гора… Напиши Сереже, а то — боюсь — поезда встанут".
Ее силы на исходе.
"Я сейчас так извелась, что — или уеду на месяц в Феодосию (гостить к Асе) с Алей, или уеду совсем. Весь дом поднять трудно, не знаю как быть.
Если Вы или Лиля согласитесь последить за Ириной в то время, как меня не будет, тронусь скоро. Я больше так жить не могу, кончится плохо.
Спасибо за предложение кормить Алю. Если я уеду, этот вопрос пока отпадает, если не удастся, — это меня вполне устраивает… Я — нелегкий человек, и мое главное горе — брать что бы то ни было от кого бы то ни было" (письмо Вере Эфрон от 13 сентября).
Верная себе, Цветаева беспощадно, обнаженно-искренна: и в своих признаниях, и в своих требованиях к другим…
Стихотворение, написанное на следующий день после письма, — одно из лучших той поры:
И вот, навьючив на верблюжий горб,На добрый — стопудовую заботу,Отправимся — верблюд смирен и горд —Справлять неисправимую работу.
Под темной тяжестью верблюжьих тел —Мечтать о Ниле, радоваться луже —Как Господин и как Господь велел —Нести свой крест по-божьи, по-верблюжьи.…………………………….Но, ни единым взором не моля —Вперед, вперед, с сожженными губами —Пока Обетованная земляБольшим горбом не встанет над горбами.
А у Сергея — свои проблемы и переживания. Представление о том, что в нем происходило и что предопределило дальнейшее его отношение к событиям, дает его письмо к Е. О. Волошиной и М. А. Волошину от 15 сентября:
"Дорогая Пра, спасибо Вам за ласковое приглашение. Рвусь в Коктебель всей душою и думаю, что в конце концов вырвусь. Все дело за "текущими событиями". К ужасу Марины, я очень горячо переживаю все, что сейчас происходит — настолько горячо, что боюсь оставить столицу. Если бы не это — давно был бы у Вас… Я занят весь день обучением солдат — вещь безнадежная и бесцельная. Об этом стоило бы написать поподробнее, но, увы, — боюсь "комиссии по обеспечению нового строя"…Вчера было собрание "обормотника"…Много вспоминали Вас и Коктебель, и… Боже, как захотелось из Москвы! Здесь все по-прежнему. Голодные хвосты, наглые лица, скандалы, драки, грязь — как никогда и толпы солдат в трамваях. Все полны кипучей злобой, которая вот-вот прорвется… Милый Макс, спасибо нежное за горячее отношение к моему переводу в Крым… Но в Москве мне чинят препятствия и, верно, с переводом ничего не выйдет. Может быть, так и нужно. Я сейчас так болен Россией, так оскорблен за нее, что боюсь — Крым будет невыносим. Только теперь почувствовал, до чего Россия крепка во мне… С очень многими не могу говорить. Мало кто понимает, что не мы в России, а Россия в нас".
Это чувство России он пронес через всю жизнь.
* * *
За дни перед отъездом Цветаева написала несколько стихотворений. Восемнадцатым и двадцать вторым сентября датированы два стихотворения, вдохновленные Н. А. Плуцер-Сарна: "Айме'к-гуару'зим — долина роз…" и "Запах, запах Твоей сигары…", а тридцатым — стихотворение на заветную тему неподсудности поэта, ибо у поэта — всё наоборот, он вообще обратен очевидному, общепринятому:
Нам же, рабам твоим непокорным,Нам, нерадивым: мельникам — черным,Нам, трубочистам белым — увы! —Страшные — Судные дни твои…
("Бел, как мука, которую мелет…")
В записной книжке появляются крылатые и парадоксальные "формулы" поэта, заключающие в себе всю гамму любовных переживаний: трудно вообразить, что писала их двадцатилетняя женщина:
"Сердце: скорее орга'н, чем о'рган…"
"Вы любите двоих, значит, Вы никого не любите!" — Простите, но если я, кроме Н., люблю еще и Генриха Гейне, Вы же не скажете, что я того, первого, не люблю. Значит, любить одновременно живого и мертвого — можно. Но, представьте себе, что Генрих Гейне ожил и в любую минуту может войти в комнату. Я та же, Генрих Гейне-тот же, вся разница в том, что он может войти в комнату.