– Разбойники, – крикнул я, – ах, так вы огонь любите! Ладно же, ешьте его!
Большинство пьяниц на дне погреба опасность поняло слишком поздно. Но когда чудовищное пламя растрескало стены и перегрызло бревна, со дна поднялась неистовая кутерьма; целый поток голяков (из коих некоторые уже пламенели) хлынул, как пенистое вино, выбившее втулку. Первые шлепнулись об нашу стену, а следующие, прижавши их, плотно заткнули выход. Изнутри слышно было, как рычал огонь и скрежетали грешники. И могу вас уверить, что музыка эта не очень-то услаждала нас! Не весело слушать мычанья мучимой плоти. И будь я частным лицом, всегдашним Персиком, я воскликнул бы:
– Спасем их!
Но ратный вождь не имеет права слушать и чувствовать: глаз да разум, зренье да воля – вот главное. Действовать нужно безжалостно. Спасти негодяев значило бы город погубить: ибо по выходе они оказались бы многочисленнее и сильнее нас; созревшие для виселицы, они, однако, не дали бы себя сорвать с дерева.
– Осы – в гнезде; пусть они там и останутся!…
И я увидел, как оба крыла огня сближались и над средним жильем замыкались, свиристя и раскидывая вокруг себя летучие перышки дыма…
И вот в этот самый миг я приметил – над первыми рядами тех, которые скучились у входа в погреб и так слиплись, что могли шевелить только бровями, глазами да орать во все горло, – я приметил моего старого куманька, негодяя не злого, но пьющего (как он попал туда, Господи, в это осье?), который теперь смеялся и плакал, не понимающий, ошеломленный. Гультай, лентяй, заслужил он это! Но все-таки было невмочь мне смотреть, как он жарится… Мы детьми вместе играли и в храме святого Мартына вместе ели тело Господне: были мы братья по причастью первому…
Я отстранил рогатины, перепрыгнул через ограду, пошел по головам яростным (кусались они!), шагая по этому дымящемуся человеческому тесту, добрался до того места, где торчал Гамзун, которого схватил за шиворот.
“Дело дрянь! Как я его вытащу из этих тисков? – подумал я. – Придется, пожалуй, срубить его…”
По странной, счастливой случайности (я сказал бы, что есть Бог для пьянчуг, если б друг мой один был пьян), Гамзун оказался на краю ступеньки и клонился назад, когда те, которые поднимались, на плечи подхватили его таким образом, что он уж земли не касался, а наполовину выскочил, как косточка сливы, сжатая меж двух пальцев. Действуя ногами, чтобы раздвинуть справа и слева чужие плечи, защемившие ребра его, мне удалось, не без труда, вырвать кость из пасти толпы. Как раз успел! Огонь вихрем вздымался из отверстья лестницы, как из трубы. Я слышал – потрескивали тела в глубине печи, и, нагнувшись, широко шагая, не глядя, куда погружались подошвы мои, я воротился, волоча Гамзуна за жирные волосы.
Мы вышли из ада и удалились, предоставляя огню окончить дело свое. И меж тем, чтобы волненье свое задушить, мы тумачили Гамзуна, эту скотину, которая хоть и чуть не околела, удержала, прижав их к сердцу, два блюда эмалевых и миску расцвеченную, Бог весть где наворованные!… И Гамзун, отрезвившись, шел рыдая, раскидывая свои посудины, останавливался на ветру, выпуская крутую струю, и кричал:
– Все, что накрал, все отдаю!
На рассвете стряпчий, Василий Куртыга, прибыл в сопровождении Шутика, который гнал вовсю. Тридцать ратников да кучка вооруженных крестьян дополняли шествие. В продолжение дня пришли еще другие, которых привел Никола. На следующий день наш добрый герцог послал еще подкрепленья. Они ощупали теплую золу, составили перечень повреждений, сосчитали убытки, прибавили к этому стоимость своего путешествия и – поминай как звали…
Смысл всего сказанного: “Помоги себе, король поможет тебе”.
КАК МЫ НАДУЛИ ГЕРЦОГА
Конец сентября
Восстановился порядок, пепел остыл, и о заразе никто уже не говорил. Но город сперва был как будто придавлен. Жители пережевывали свой ужас. Они почву ощупывали; не были еще уверены, стоят ли они на ней или она над ними находится. В большинстве случаев в норках таились, а если и выходили на улицу, то семенили вдоль стены, развесив уши и хвост поджав. Да что ж, нечем было гордиться; смотреть в глаза друг другу – и то не смели, и не радовало видеть лицо свое в зеркале: слишком хорошо осмотрели они друг друга, раскусили; человеческую природу застали врасплох, в одной рубашке, – вид неприятный! Они пристыжены были и недоверчивы. Я тоже, со своей стороны, неважно себя чувствовал: мысль об избиении, гарь пожара, а пуще всего воспоминанья о подлости, трусости, жестокости, обезобразившие знакомые лица, преследовали меня. Они это знали и втайне на меня досадовали. Понимаю: я был еще больше смущен; если б я мог, то сказал бы им: “Друзья, простите, я ничего не ведал…” И душное сентябрьское солнце тяготело над городом измученным – жар и застой последних летних дней.
Наш друг Ракун уехал под верной стражей в Невер, где герцог и король оспаривали друг у друга честь судить его, так что, пользуясь этим недоразумением, он, вероятно, рассчитывал проскользнуть у них меж пальцев, сквозь которые они, добрые люди, глядели на мои проступки. Оказывается, что, спасая Клямси, я совершил два или три крупных преступленья, пахнувших каторгой. Но так как не случилось бы этого, если б не скрылись законные наши вожди, то ни я, ни они не стали настаивать. Не люблю на глазах правосудия проветривать шкуру свою. Вины за собой не чувствуешь – а как знать? Как пальцем попадешь в это чертовское колесо, прости, рука! Отрубай, отрубай, не мешкая, если не хочешь быть съеденным…
Итак, заключили мы молчаливое условие: я ничего не сделал, они ничего не видели, а то, что произошло в ту ночь под моим руководством, то было ими же совершено. Но как ни старайся, а сразу стереть прошлое нельзя. Вспоминаешь кое о чем, и вот совестно. Боялись меня: я читал это во всех глазах; и я боялся себя тоже, боялся того Персика незнакомого, нелепого, который такие совершил подвиги. К черту этого Цезаря, Аттилу, грозу эту! Грозы хмельные – это люблю. Но военные – нет, не мое это дело!… Словом, мы были пристыжены, телом разбитые и утомленные; ныло сердце, и ныло под ложечкой. С жаром мы за работу принялись вновь. Труд впитывает стыд и горести, как губка. Труд обновляет душу и кровь. Работы было много: сколько развалин повсюду! И тут нам пришла на подмогу – земля. Никогда не бывало такого обилья плодов, урожая такого; и под конец высшей наградой ее оказался сбор винограда. Можно было подумать, что матушка наша земля хотела вернуть нам вином всю кровь, поглощенную ею. Отчего бы так, в самом деле? Ничего не теряется; не должно потеряться. Если б терялось, куда же давалось оно? Вода льется с небес и туда же потом возвращается. Не так ли вино в сделках наших с землей нам за кровь отдается? Сок-то один. Я – лоза, или был я лозой, или ею когда-нибудь стану. Мне любо так думать; я хочу ею быть и не ведаю вечности лучшей, чем претвориться в лозу, в вертоград; тело мое разбухает и выливается в чудные, круглые, сочные ягоды, в черные, бархатно-нежные грозди, они раздуваются, лопаясь в летних лучах, а потом (это слаще всего) их едят.
Как бы то ни было, сок винограда в этот год бил отовсюду, бил через край, земля истекала кровью. Глядь, и бочек уже не хватило; за недостатком сосудов пришлось виноград оставлять в давильном чане, а не то в стирной лохани, даже его не сжимая! Да что! Дивное диво случилось: старик Кулиман, не зная, как быть, продал излишек за тридцать копеек за бочку, с условием только, что сами пойдут виноград собирать. Посудите, каково было наше волненье! Можно ль смотреть хладнокровно, как Господа Бога теряется кровь!
Нечего делать, пришлось ее выпить! Мы собою пожертвовали, мы совестливые. Но был труд геркулесовый, и не раз Геркулес бухался наземь. Однако хорошо в деле этом было то, что перекрасились мысли наши; разошлись морщины, просветлели лица.
А все-таки какая-то горечь оставалась на дне стакана, осадок, вкус ила; мы чуждались друг друга; исподлобья следили. Правда, мы расхрабрились слегка (убив муху); но сосед соседа дичился еще; пил в одиночку, в одиночку смеялся: это очень вредно… Так продолжалось бы долго, не видать было выхода; но судьба с хитрецой. Она умеет найти тот единственный потешный способ, который бы прочно людей связал, а именно: она нас сплочает против кого-нибудь. Любовь тоже соединяет. Но то, что из тысячи рук выливает единый кулак, – это враг. Кто же враг? – Господин наш!
Случилось, что в эту осень герцог Неверский вздумал нам запретить хороводы вести. Однако! Черт подери! Даже седые, хромые и те почувствовали в икрах мурашки. Как всегда, предметом спора был Голдовный луг. Это вечный тупик, не выйти никак. Этот прекрасный луг находится у подножья горы, у ворот городских, и близ него, как небрежно брошенный серп, серебрится Беврон излучистый. Вот уж триста лет, как его вырывают друг у дружки огромная пасть герцога и наша – более скромных размеров, но зато умеющая удержать схваченное. Впрочем, никакой вражды ни с той, ни с этой стороны; смеемся, соблюдаем вежливость, говорим: “Друг мой, други мои, повелитель наш…”