— А я все слышал, — сказал кто-то у нас за спиной.
Это тоже был музыкант, один из друзей Сонни, небольшой, коренастый, черный как уголь весельчак. С места в карьер он принялся громогласно рассказывать мне по секрету самые ужасные вещи про Сонни, и зубы его при этом сверкали, как прожектор на маяке, а клокотавший в нем смех чем-то напоминал землетрясение. И оказалось, что здесь, в баре, Сонни знают все или почти все; одни были музыканты, работавшие здесь или по соседству или вообще не работавшие, другие просто ошивались тут, а остальные пришли послушать игру Сонни. Меня представили им всем, все они были со мной очень любезны, и тем не менее было ясно, что для них я всего лишь его брат. Здесь я был в мире Сонни. Или, лучше сказать, в его царстве. Здесь ни у кого никогда не возникало сомнений в том, что в жилах Сонни течет царская кровь.
Скоро они должны были начать, и Креол усадил меня за свободный столик в темном углу. Оттуда я смотрел, как все они — Креол, черный крепыш, Сонни и другие — дурачились, стоя у эстрады. Свет с эстрады не попадал на них, хотя был совсем рядом; и когда я смотрел, как они смеются, жестикулируют и ходят, мне казалось, что они все время страшно заботятся о том, чтобы внезапно не вступить в круг света; будто, если кто-то из них войдет в этот круг слишком стремительно, не раздумывая, он тут же погибнет в пламени. А потом я увидел, как один из них, тот, маленький и черный, точно сажа, вступил в этот круг, пересек эстраду и принялся возиться с барабанами. Потом, паясничая и в то же время очень церемонно, Креол взял Сонни за локоть и повел к роялю. Женский голос выкрикнул имя Сонни, кто-то захлопал, и Сонни, тоже паясничая и тоже церемонно, но тронутый, по-моему, до слез — хотя он вовсе не старался показать это всем и каждому и не старался скрыть, а держал себя как подобает мужчине, — Сонни заулыбался во весь рот, приложил обе руки к сердцу и низко поклонился.
Креол пошел к контрабасу, а другой, худощавый и светло-коричневый, одним махом взлетел на эстраду и взял в руки трубу. Теперь все они были на своих местах, и атмосфера на эстраде и в зале стала меняться, густеть. Кто-то подошел к микрофону и объявил их. Голоса затихли не сразу, и у стойки зашикали. Официантка, как безумная, носилась между столиками, принимая последние заказы, парочки начали усаживаться потесней, и свет, падавший на эстраду, на квартет, стал синим. В нем, в этом свете, все четверо казались теперь совсем другими. Креол в последний раз обвел взглядом эстраду, словно желая удостовериться, что весь его курятник на насесте, подпрыгнул и ударил по контрабасу. И они начали.
Я знаю о музыке лишь то, что не много найдется людей, которые по-настоящему хоть раз ее слышали. И даже в тех редких случаях, когда что-то отворяется внутри нас и музыка входит, то, что нам слышится в ней или что говорят нам о ней другие, — всего лишь личное, частное, преходящее. Но человек, который творит музыку, слышит иное, он вступает в единоборство с ревом, поднимающимся из бездны, и обуздывает его в тот миг, когда рев этот готов сотрясти воздух. То, что слышит он, — совсем иного порядка, более страшное, потому что без слов, и потому торжествующее. И когда торжествует творящий музыку, его торжество также и наше. Я не сводил взгляда с лица Сонни. Лицо у Сонни было смятенное, он старался вовсю, но вдохновенье не приходило. И мне казалось, будто все на эстраде ждут его — ждут и в то же время подталкивают. Но, приглядевшись к Креолу, я понял, что это он, Креол, всех их сдерживает. Он их держал на коротком поводке. Там, на эстраде, отбивая такт всем своим телом, причитая на струнах, с полузакрытыми глазами, слушая всех, он слушал Сонни. Между ним и Сонни шел диалог. Он хотел, чтобы Сонни оторвался от берега и вышел на глубокую воду. Он свидетельствовал, что тот, кто плывет по глубокой воде, не обязательно должен потонуть: он бывал там и знает. И хочет, чтобы Сонни знал тоже. Он ждал, чтобы пальцы Сонни на клавишах сказали ему, Креолу, что Сонни уже плывет.
А пока Креол слушал, Сонни где-то глубоко внутри себя маялся, как под пыткой. До этого я никогда не задумывался над тем, как страшны отношения между музыкантом и его инструментом. Он должен наполнить его, этот инструмент, дыханием жизни, собственным своим дыханием. Он должен заставить его выполнять то, что он, музыкант, хочет. А рояль — это всего лишь рояль, столько-то дерева, проволоки, больших молоточков и маленьких и слоновая кость. Ты можешь выжать из него столько-то, и не больше, но единственный способ узнать, сколько именно, — это снова и снова заставлять его делать все, что только можно.
А ведь прошло уже больше года с тех пор, как Сонни последний раз сидел за роялем. И ненамного лучше, чем тогда, ладил он теперь со своей жизнью, во всяком случае с той, которая простиралась перед ним. Он и инструмент запинались, бросались в одну сторону, пугались, останавливались; бросались в другую, ударялись в панику, кружили на месте, начинали сначала; вот они как будто нашли направление, но нет, снова заметались в панике, опять застряли.
Никогда прежде не видел я у Сонни такого лица. Все было выжжено в нем, и в то же время как будто продолжалось сожженье того, что обычно скрыто внутри, сожженье жаром и яростью битвы, которая шла в нем сейчас там, на высокой эстраде.
И все же, наблюдая за лицом Креола, когда заканчивался первый номер, я почувствовал: что-то случилось, что-то, чего мои уши не услышали. Потом они кончили, раздалось несколько хлопков, и почти без паузы Креол начал нечто совсем другое, оно звучало прямо-таки сардонически — «Разве я грущу?». И, будто по команде, Сонни начал играть. Что-то стронулось — и Креол отпустил поводья. Сухой маленький черный человечек сказал что-то страшное на барабанах. Креол ответил, барабаны огрызнулись. Труба начала настаивать нежно и тонко, немного отчужденно, быть может, — и Креол слушал, комментируя время от времени, сухой и сумрачный, прекрасный, спокойный и старый. А потом все они встретились снова, и Сонни снова стал одним из членов семьи. Это видно было по его лицу. Как будто нежданно-негаданно он обнаружил под своими пальцами новехонький рояль, черт те откуда взявшийся. Как будто он прийти в себя не мог от этого своего открытия. И какое-то время, радуясь за Сонни и позабыв обо всем остальном, они словно соглашались с ним в том, что — да, новехонькие рояли — это просто здорово.
Потом Креол выступил вперед и напомнил им, что играют они блюз. Он затронул что-то в каждом из них, затронул что-то во мне, и музыка стала пружинистей и глубже, а воздух запульсировал ожиданием. Креол начал рассказывать нам, что такое блюз и о чем он. Оказывается, не о чем-то очень новом. Новым делали блюз он сам и его мальчики, которые там, над нами, рискуя безумием и смертью, искали новые пути заставить нас слышать. Ибо хотя повесть о том, как мы страдаем и как наслаждаемся, и о том, как мы торжествуем победу, совсем не нова, мы должны слышать ее снова и снова. Другой нет, в этом мраке нет для нас другого света.
И повесть эта, как утверждали его лицо, его тело, его сильные руки на струнах, меняет свое обличье от страны к стране и становится все глубже и глубже от поколения к поколению. Слушайте, казалось, говорил Креол, слушайте: сейчас будет блюз Сонни. Он сообщил об этом маленькому черному человечку на барабанах и другому, светло-коричневому, с трубой. Креол больше не подталкивал Сонни к воде — он желал ему счастливого плаванья. А потом он отступил назад, очень медленно, заполнив воздух смелым призывом: пусть Сонни скажет за себя сам.
Они собрались вокруг Сонни, и Сонни играл. То один, то другой из них, казалось, говорил: аминь. Пальцы Сонни наполнили воздух жизнью, его жизнью, но эта жизнь вмешала в себя так много других! И Сонни вернулся к самому началу и начал с простого и ясного — с первой фразы песни. А потом он начал делать ее своей. Это было прекрасно, потому что делал он это не торопясь и потому что теперь в этом не было и следа страдания. Слушая, я будто узнавал, с каким гореньем он достиг этого, и какое горенье нужно нам, чтобы тоже достичь, и как нам избавиться от страданий. Свобода была где-то тут, совсем рядом, и мне стало ясно наконец, что он может помочь нам стать свободными, если только мы будем слушать, что сам он не станет свободным, пока не станем свободны мы. Но полем битвы лицо его больше не было. Я знал теперь, через что он прошел и через что ему предстоит пройти, прежде чем тело его упокоится в земле. Он овладел ею, этой длинной нитью, из которой мы знали только отца и мать, и сейчас он отдавал ее — как должно быть отдано все, чтобы, пройдя через смерть, жить вечно. Я снова увидел лицо мамы и впервые почувствовал, как больно камни пути, который она прошла, должны были ранить ее ноги. Я увидел освещенную луной дорогу, где умер брат моего отца. И другое возникло передо мной. Я снова увидел свою дочурку, и снова ощутил на своей груди слезы Изабел, и почувствовал, что у меня самого на глазах вот-вот выступят слезы. И в то же время я знал, что это совсем ненадолго, что мир ждет нас снаружи, голодный, как тигр, и беда простерлась над нами, и нет ей ни конца ни края.