ГЛАВА XIII
СЕКУЦИИ
В приходском училище, как я говорил ранее, я не был сечен и не был высечен никто, за исключением двух, трех случаев, когда производил расправу смотритель торжественно, в присутствии учителей, после экзамена, над несколькими мальчиками, заслуживавшими, по его мнению, чувствительного поощрения. Операция производима была каждый раз чрез известного Давыда; но в Грамматике секли учителя и руками «секуторов», любителей и знатоков сеченья, выискивавшихся между учениками. Были такие любители; были и любители приспешничества: этим словом я называю придерживанье рук и ног секомого. «Лозу!» — на это восклицание выскакивал секутор с орудием кары и двое ребят, которые брали подсудимого, валили на пол; один удерживал руки, другой садился на ноги; последний стаскивал нижнее платье… Но уволю читателей от подробностей, на описание которых, слышал я, нашлись мастера кроме меня.
Судьба и на этот раз оказала мне благосклонность. Несмотря на то что отец при каждом свидании с учителями не переставал повторять: «Секите его больше», — меня все-таки не подвергали экзекуции во весь двухгодичный Грамматический курс, хотя раз и предстояла опасность. Учитель (латинского языка) потребовал для меня лозы. За что? Не помню; по правде, едва ли было за что; я учил уроки исправно; шалостей за мной не водилось. Если познания, может быть, оказывались слабыми, то не слабее других многих, и по совести учитель не мог меня винить. Но как бы там ни было, а решено было меня высечь. Секутор с приспешниками уже стояли среди класса, готовые принять меня. Я уцепился за парту с рыданием; сидел я на задней лавке. Соседи пытались оторвать мои руки, но тщетно. Дело происходило пред концом утреннего класса. Ученики распущены, а я так и замер, держа скамью в объятиях, пока не пришел учительский «келейник» с приглашением к Ивану Макаровичу (учителю) на квартиру. Там их жило трое, и в том числе брат Иван Васильевич. Он оказался и на этот раз заступником. «Что это, брат, с тобой?» — спросил он участливо и уговорил моего гонителя отменить приказ, обнадежив его чем-то от моего имени.
Один из учителей, Петр Михайлович — не назову его фамилии, хотя он уже и на том свете, — не столько еще сек, сколько ругался над учениками. Ставил на горох на колени; приказывал готовить дурацкие колпаки, надевал на подвергаемых наказанию и ставил несчастных во весь рост на задние парты, с предписанием притом держать руки распростертыми, а на руки велит положить на каждую по лексикону. Руки у несчастных опускаются под тяжесть; но — горе! — сзади поставлены тоже приспешники, с картузами в руках, обязанные бить изнемогавшего мальчика козырьком по голове при едва заметном понижении рук. Это было гадкое зрелище: шесть парт, по три на каждой стороне; мальчики сидят, и сзади их возвышаются, подобно статуям, по три, по четыре распятых с обеих сторон и за ними приспешники. Да что! Бывало хуже: велит кому-нибудь бить по щекам несчастного, плевать в лицо… И за что! За малоуспешность, за невыученный урок, может быть, даже только по малоспособности. Нет, такою педагогией знаменовалось нечто зверское в истязателе, отсутствие нравственного чувства; им говорило не желание исправлять, а желание тешиться ощущением власти и чужими слезами. Такого рода педагоги суть развратители школы. Нужно думать, их и нет уже теперь, а если в каком углу сохранились, к не-счастию, они заслуживают острога.
Но не острог, а повышение ждало Петра Михайловича. Он был переведен в одно из московских училищ, исправлял, кажется, даже инспекторскую должность и в конце концов награжден священническим местом в одном из лучших приходов Москвы. Он умер; но здравствует еще иерей, кажется даже протоиерей, в Москве, пользующийся общим уважением и вполне достойный уважения за свои высокие нравственные качества, за строгое свое отношение к пастырскому долгу. Когда он был учителем в Коломне, в том же училище и даже в том самом классе, о котором говорю, лет через пятнадцать после того, как я учился, он, говорят, прибегал к таким же мерам истязания мальчиков. Не называю его; я слишком уважаю его. Но он узнает себя, когда прочтет настоящие строки, и я обращаюсь к его душе, к его совести; пусть вспомнит он это прошлое и психологически объяснит, как случилось, чем доведен он был, чтобы также становить малоуспевающих учеников с распростертыми руками и класть им на руки даже не по лексикону, а по кирпичу, втрое тяжелейшему лексикона, да еще холодному? Что в нем тогда говорило? Детей своих, вероятно, не подвергал же он дома таким истязаниям. В высоком нравственном развитии его нельзя усомниться, его теперешняя общественная деятельность дает об этом свидетельство. Так что же это было? Как согласить, как понять? И это почтенное лицо, подобно как и в мое время Петр Михайлович, было единственным изо всех учителей, что потешался так учениками, и потешался, как сказывали мне, хладнокровно; голос его ни на полноты в таких случаях не возвышался. Ниже я чистосердечно исповедую, что во мне лично, было время, поднялись зверские, гадкие инстинкты, и объясняю, откуда и почему. Услугу бы оказал отец протоиерей и педагогии, и человечеству, когда бы, углубившись в себя, пояснил и поведал, откуда в учительских душах, и именно в духовных училищах, только в них, возникала эта утонченная жестокость наказаний; чем воспитывалось, чем вызывалось это бесчеловечие…
Какая, однако, несправедливость судьбы! Почти одновременно с тем, как Петр Михайлович, несмотря на свою жестокость, повышался по службе, другой из педагогов нашего училища едва не попал действительно в острог и даже в Сибирь, обвиненный в смертоубийстве ученика.
Тяжелые впечатления вызываются воспоминанием об этом случае, темным пятном ложится он на приснопамятного Филарета! Читатель помнит Иродиона Степановича, чтителя конклавов, доводившегося зятем Филарету и скончавшегося протоиереем, смотрителем училища, благочинным и кавалером. Коломенское духовенство кишело тогда родными владыки, которого и мать еще жительствовала в родном гнезде, доме покойного своего отца. Ничего удивительного нет, что не хотелось филаретовцам упустить смотрительское и протоиерейское места. Родными, говорят, уже и намечен был священник, женатый на близкой родственнице владыки; не назову его имени, хотя он тоже скончался; слишком темные деяния лежат на его памяти.
Случилось, однако, вопреки ожиданиям родных, вопреки, может быть, ходатайствам самой матери владыки, Авдотьи Никитичны. Состоялось невероятное определение, даже из другой епархии: переведен был в Коломну смотритель из Галича, Костромской епархии, тамошний протоиерей Василий Иванович Груздев. Назначением своим он обязан был самому Филарету, который знал его еще по Троицкой семинарии, где Груздев учился (там и Филарет доканчивал курс) и чуть ли не был потом учителем. По преобразовании училищ Груздева назначили «профессором» в Костромскую семинарию. Налегаю на это наименование «профессор»: профессорами назывались, со времени преобразования училищ, наставники, имевшие магистерскую степень; прочие носили скромное название учителей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});