– Да, это лицо, – произнес я и добавил: – Сопуит.
Ибо Констанция стояла на том самом месте, где несколько ночей назад стоял Кларенс Сопуит.
– Сопуит? – переспросила она.
Глава 39
Констанция вела машину, и ее голос резал воздух:
– Жизнь – как нижнее белье, ее надо менять дважды в день. Вечер закончился, я хочу его забыть.
Она стряхнула слезы с глаз и, скосив взгляд, проследила, как они дождем улетают прочь.
– Все, забыла, вот так просто. Так устроена моя память. Видишь, как легко?
– Нет.
– Помнишь кумушек с верхнего этажа того муравейника, где ты жил пару лет назад? Как после большой субботней попойки они швыряли с крыши новые платья, чтобы показать, какие они богатые, что им плевать, завтра они могут купить себе другое? Какая чудовищная ложь; платья летят в разные стороны, а они стоят – со своими жирными или тощими задами – на крыше, в три часа ночи, и смотрят на этот сад из платьев, которые, словно шелковые лепестки, летят на ветру по пустырям и улицам. Помнишь?
– Да!
– Вот так и я. Я все выкидываю: сегодняшний вечер, «Браун-дерби», того беднягу вместе со всеми моими слезами – все вон.
– Сегодняшний вечер еще не закончился. Ты не можешь забыть это лицо. Ты узнала или не узнала Человека-чудовище?
– Боже мой! Мы с тобой на грани нашего первого серьезного боя в тяжелом весе. Берегись!
– Ты его узнала?
– Его невозможно узнать.
– У него остались глаза. Глаза не меняются.
– Берегись! – закричала она.
– Ладно, – проворчал я. – Умолкаю.
– Ну вот. – Слезы снова тонкими ручейками потекли из ее глаз. – Я опять тебя люблю.
Она улыбнулась овеянной ветром улыбкой, ее волосы сплетались и расплетались в потоке воздуха, обдувавшего нас холодной струей через ветровое стекло.
От этой улыбки все суставы в моем теле размякли. «Боже, – подумал я, – имея такие губы, такие зубы и такие огромные, якобы невинные глаза, она, наверное, всегда побеждала, каждый день, всю свою жизнь?»
– Ага! – засмеялась Констанция, прочитав мои мысли. – Смотри!
Она резко затормозила перед воротами киностудии и долго, пристально вглядывалась в них.
– О боже! – наконец произнесла она. – Это не больница. Сюда приходят умирать великие, гигантские идеи. Кладбище для безумцев.
– Кладбище за оградой, Констанция.
– Нет. Сначала ты умираешь здесь, а потом – там. Между ними… – Она обхватила руками голову, словно та могла улететь. – Безумие. Не ввязывайся в это, детка.
– Почему?
Констанция медленно поднялась и, встав за рулем, крикнула во всю глотку, обращаясь к еще не открытым воротам, наглухо запертым ночным окнам и ровным, бесстрастным стенам:
– Сначала они сводят тебя с ума! Потом, доведя до помешательства, начинают преследовать тебя за то, что ты без умолку болтаешь днем и впадаешь в истерику на закате. А с восходом луны превращаешься в беззубого оборотня… Когда ты доходишь до определенной стадии безумия, они выкидывают тебя вон и распространяют слухи, будто ты не умеешь мыслить здраво, не идешь на контакт и начисто лишен воображения. Твое имя печатают на туалетной бумаге и распространяют ее по всем студиям, чтобы великие могли распевать твои инициалы, поднимаясь на папский престол… А когда ты умрешь, они будут трясти тебя, чтобы разбудить, а потом убить еще раз. Затем они подвешивают твою тушку в Бэд-Роке, в О. К. Коррале или в Версале на десятой натурной площадке, маринуют тебя в банке, как фальшивый эмбрион из средненького киношного музея уродов, покупают тебе дешевый склепик за углом, вырезают на могиле твое имя, с ошибками, и проливают крокодиловы слезы. А потом наступает безвестность: никто не вспомнит твоего имени в титрах всех этих фильмов, сделанных тобой в лучшие годы жизни. Кто помнит авторов сценария «Ребекки»[131]? А «Унесенных ветром»[132]? Кто помог Орсону Уэллсу стать гражданином Кейном[133]? Спроси любого на улице. Черт, да они даже не знают, кто был президентом при администрации Гувера… И вот ты победитель. Через день после предварительного показа все забыто. Ты боишься уехать из дому между фильмами. Кто-нибудь слышал, чтобы писатель-сценарист когда-нибудь съездил в Париж, Рим или Лондон? Они же все до смерти боятся, что, если уехать, большие шишки забудут о них. Забудут, черт возьми, да они их никогда и не знали. Пригласите на работу этого, как его там. Пусть ко мне зайдет этот, как его бишь. А как же имя перед названием фильма? Продюсер? Само собой. Режиссер? Может быть. Помнится, «Десять заповедей»[134] – это Демилль, а не Моисей. А «Великий Гэтсби»[135] – Френсис Скотт Фицджеральд? Перекури это в мужской уборной. Занюхай своим изъязвленным носом. Хочешь, чтобы твое имя написали большими буквами? Убей любовника своей жены и упади с лестницы вместе с его трупом. Говорю тебе, все это мерцающие картинки на белом экране. Помни, ты всего лишь пробел между каждым щелчком проектора. Ты заметил шесты для прыжков у дальней стены киностудии? Это чтобы прыгунам в высоту было легче перелетать на ту сторону, в карьер. Психопаты нанимают их, а потом выгоняют, ведь таких пруд пруди. А они покупаются, потому что они любят кино, а мы нет. Это дает нам власть. Заставь их напиться, потом отбери бутылку, найми катафалк, позаимствуй лопату. Повторяю: «Максимус филмз» – это кладбище. О да, кладбище для безумцев.
Закончив свою речь, Констанция продолжала стоять, будто стена киностудии была океанской волной, готовой вот-вот обрушиться.
– Не ввязывайся в это дело, – прибавила она в завершение.
Раздались негромкие аплодисменты.
Ночной полицейский за фигурной испанской решеткой улыбался и хлопал в ладоши.
– Я недолго буду ввязываться в это дело, Констанция, – сказал я. – Еще с месяцок, а потом поеду на юг заканчивать свой роман.
– Можно, я поеду с тобой? Поедем в Мехикали, в Калехико, к югу от Сан-Диего, почти до самого Эрмосильо, будем купаться нагишом при луне, ну да ладно, ты – в заношенных шортах…
– Неплохо бы. Но теперь только я и Пег, Констанция. Пег и я.
– Ладно, черт. Поцелуй меня.
Я помедлил, и тогда она влепила мне такой поцелуй, от которого зарделись бы все пуленепробиваемые кумушки из многоквартирного муравейника, а лед превратился бы в пламя.
Ворота медленно открылись.
И мы, как два безумных лунатика, заехали внутрь.
Когда мы подкатили к огромной площади, запруженной толпами солдат и торговцев, Фриц Вонг тут же в несколько прыжков подскочил к нам.
– Проклятье! Мы все уже готовы к съемкам твоей сцены. А этот пьяница, этот баптист-унитарий как сквозь землю провалился. Ты не знаешь, где этот сукин сын может прятаться?
– Ты звонил в церковь Эйми Сэмпл Макферсон?
– Она умерла!
– Или трясунам. Или универсалистам Мэнли Палмера Холла[136]. Или…
– Господи! – заорал Фриц. – Уже полночь! Везде все закрыто.
– А на Голгофе не смотрел? – спросил я. – Это же его путь.
– Голгофа! – разбушевался Фриц. – Проверьте Голгофу! Гефсиманский сад! – молил Фриц звезды. – Господи, за что мне эта чаша отравленного манишевича[137]? Кто-нибудь! Раздобудьте два миллиона цикад для завтрашнего нашествия саранчи!
Всевозможные помощники забегали во все стороны. Я тоже бросился было бежать, но Констанция схватила меня за локоть.
Мой блуждающий взгляд остановился на фасаде собора Парижской Богоматери.
Констанция увидела, куда я смотрю.
– Не ходи туда, – шепнула она.
– Отличное место для Христа.
– Там одни фасады и ничего сзади. Споткнешься обо что-нибудь и упадешь, как те камни, что горбун кидал в толпу.
– Это же кино, Констанция!
– А это, думаешь, все настоящее?
Констанция вздрогнула. Мне так захотелось увидеть прежнюю Раттиган, ту, что все время смеялась.
– Я только что видела кого-то там, на колокольной башне.
– Может, это Иисус, – предположил я. – Пока остальные обшаривают Голгофу, почему бы мне не заглянуть туда?
– Я думала, ты боишься высоты.
Я посмотрел на тени, перебегающие по фасаду собора.
– Дурачок. Ну, давай же. Заставь этого Иисуса спуститься, – прошептала Констанция, – пока он не превратился в горгулью. Спаси Иисуса.
– Я спасу его!
Отбежав на сто футов, я обернулся. Констанция уже грела руки у костра римских легионеров.
Глава 40
В нерешительности я слонялся вокруг собора. Мне было страшно – войти внутрь, а потом еще забраться наверх! Вдруг, в ужасном волнении, я обернулся и втянул носом воздух. Затем вдохнул поглубже и выдохнул.
– Не может быть. Запах ладана! И свечного дыма! Кто-то там есть… Иисус?
Я прошел внутрь и остановился.
Где-то высоко на опорах шевельнулась огромная тень.
Прищурившись, я стал всматриваться сквозь холстину, натянутую на рейки, сквозь листы клееной фанеры и тени горгулий в вышине, пытаясь разглядеть, что могло шевелиться там, во мраке собора.