Вынос тела государя задерживался. Екатерина Долгорукая потребовала, чтобы во время похорон ее поместили среди особ императорского рода, но Голицыны воспротивились этому.
У Остермана полно хлопот. Он распорядился, чтобы к вечеру выставили на улице зажаренных поминальных баранов, бочки с водкой. Затем надел взятые в Печальной комиссии бархатный черный плащ, черные шелковые чулки… Мимоходом, в неизбывном горе, прошелестел на ухо де Лириа:
— Государя сгубили неуемные охоты…
Наконец, без невесты, траурное шествие все же двинулось к Архангельскому собору. В колесницу с гробом, обтянутым черным бархатом, впряжена шестерка вороных лошадей. Надрывно бьют барабаны, стенают трубы, склонились знамена.
Неожиданно заморосил дождь.
Впереди процессии — архиепископ Феофан Новгородский, архимандриты Гавриил Рязанский, Леонид Крутицкий, Игнатий Коломенский, Георгий Ростовский. Сенаторы несут герб, корону, шпагу, шпоры Петра. Князь Иван, идя за гробом рядом с Остерманом, тоже несет государеву кавалерию на подушечке багряного бархата. На князе длинная черная епанча, черный флер свешивается со шляпы, оттеняя меловое лицо.
Краем глаза Иван посмотрел на Остермана. Сразу же после опалы Меншикова пытался Иван восстановить императора против Остермана, да не сумел: оказывается, сопляк любил своего воспитателя. Даже в последние минуты жизни все звал: «Андрей Иванович… Андрей Иванович…»
Князь Иван становился все мрачнее. «Чего может ожидать фаворит после смерти государя? — с тревогой думает он, — Забвения? А еще хуже того — преследования».
Деньги, подорожную Федору дал, и этот угорелый, воспользовавшись тем, что отца не было в Москве, помчался в Тобольск, не дожидаясь похорон и коронации.
…Незадолго до смерти императора родители обручили Ивана с Натальей Шереметевой — фельдмаршальской дочерью. Все хвалили Наталью: и скромна, и преданной будет. Да плевать Ивану на это. В день помолвки ушел он в загул.
Сейчас колесница с гробом проплыла мимо дома Шереметевых, и в верхнем окне его разглядел Иван лицо невесты. С горечью подумал: «Захочешь ли опального мужа… Небось, родня взвоет». Не знал, что Наталья уже про себя решила: «Ни за что не оставлю его в беде».
Дождь сменил морозец, и сразу заскользили по наледи лошади, люди.
Пропуская траурный кортеж, застыли в переулке сани, груженные кожаными мешками с мягкой рухлядью Сибири. Возчики и охранники глазели на бесконечную похоронную ленту.
Вот в недобрый час приехали в столицу!
* * *
Федор мчался на перекладных, отдавая сну всего несколько часов в сутки, чувствуя в кармане шубейки тепло зелен-камня.
Как встретит его Мария? Неужто замкнется в горе своем, отгородится? Нет, не может быть того! Не может…
Бросятся они друг к другу, прильнут… И скажет он Марии: «Свиделись все же на краю земли, и никакая сила теперь не разлучит нас». И еще скажет, что будут они до конца дней вместе… Пусть даже в краю пурги, стылой стужи, непроглядной ночи. Все им нипочем, потому что нет на свете счастья выше счастья любви и тепла большего, чем тепло сердца. Он положит на ладонь Марии зелен-камень, и тот засветится чистой, незамутненной радостью.
Наконец Федор добрался до Тобольска.
Конечно, можно было к дядюшке и не заходить. Он видел Михаила Владимировича лишь однажды, еще мальчишкой, в доме отца — тогда посла во Франции. После этого они много колесили по земле, жили в Польше, Дании, Швеции, но встреч с дядюшкой не было.
Однако Федор решил, что лучше зайти, чтобы разрешил поездку дальше.
Губернатор отнесся к появлению племянника почти равнодушно. Не до родственников ему было сейчас. Михаил Владимирович с тревогой ждал, как повернется его собственная судьба. Но все же дотошно расспрашивал Федора о столичных новостях. Когда Федор спросил, как поживает Мария Меншикова, губернатор безразлично сказал:
— Померла. Марья…
У Федора потемнело в глазах.
— Когда? — только и спросил шепотом.
— В конце декабря. А тебе-то что с того?
Федор убито молчал. Дядька начал о чем-то догадываться.
— Померла, — повторил он и жестко добавил: — Оно, может, и к лучшему. Не станешь род наш грязнить. Отцу-то сказал, зачем сюда пожаловал?
Федор посмотрел в жестокие глаза дядюшки: поразительно! Это были глаза постаревшего Ивана.
— Позволь мне в Березов съездить, — попросил Федор, и на лице его были написаны решимость и мука: не позволишь — сам отправлюсь.
«А, черт с тобой и твоими щенячьими прихотями, не до этих мне переживаний», — подумал губернатор, а вслух сказал:
— Поезжай, коли делать нечего, но я эти фокусы не одобряю. И отцу твоему беспременно обо всем напишу.
* * *
В Березове светило негреющее солнце. Вдали задумчиво высился заснеженный вековой лес. В кружевном наряде стояли ближние деревья. Распушив хвосты-правила, сигали белки с ели на ель, сбивая розово искрящуюся пыль с веток. Нахлобучили снежные шапки пеньки.
Федор ехал в возке улицей. Поднимались к небу дымные столбы. Навевали тоску одинокие, покинутые гнезда.
Мария жила в этом краю, ходила по этим тропам. Может быть, не однажды вспоминала его, ждала… Вот-вот приедет и увезет или здесь останется в ссылке добровольной… Все смотрела на снега бездорожные… А кругом, сколько глаз хватает, сугробье, сугробье…
У него запершило в горле.
…Детей Меншикова Федор нашел быстро. Удивился, как похудела, вытянулась Саня, каким мрачным стал Александр. Федор видел их не однажды в Питербурхе, при жизни светлейшего.
Они сели в самой большой комнате избы, и Федор выслушал рассказ о смерти Меншикова и Марии…
— Я могу пойти на ее могилу? — спросил он.
Саня вскочила:
— Пойдем вместе…
Она быстро оделась и повела Федора расчищенной в сугробах тропкой к могиле сестры. Порывы ветра временами покачивали ветви могучих елей. Бесхитростно посвистывали красногрудые снегири, упорно долбил кору дятел.
Федор попросил Саню:
— Ты иди домой… Я сам побуду.
Он долго стоял над холмиком с крестом. Заходило солнце. Из-за края земли потянулись желто-багряные, малиновые, сиреневые ленты, подсвечивая облака, горностаевый снег. Наплывали сумерки. Замерла стылая луна в небе, падали безучастные звезды.
Собственная жизнь иссякла и для него. Он, конечно, будет строить корабли, но никогда никого уже не полюбит…
* * *
Когда Федор возвратился в столицу, там разыгрывались свои трагикомедии.
Все получилось не так, как задумали «верховники», как чаяли Долгорукие и Голицыны. Они считали, что, посадив на престол вдову-герцогиню Анну Иоанновну, сделают тем ей помазку властью по губам, пусть довольствуется именем императрицы и ста тысячами рублей в год. А власть останется за Верховным тайным советом «в восьми персонах».
Но Анна Иоанновна, написав под кондициями, что станет «все без всякого изъятия содержать», появилась в Москве вместе с прижитым от фаворита Бирона младенцем и с ним самим..
Остерман испросил у нее аудиенцию.
— Ваше величество, — сказал он, — долг верноподданного обязывает меня к истине: кондиции — обман. Их составили против воли ваших подданных. Поверьте, ни один дворянин не желает ограничения монаршей власти. Они вам и челобитную уготовили…
Вскоре, при большом стечении дворян во дворце, Анна Иоанновна, притворившись наивной, спросила:
— Кто ведает про те пункты кондиции, что привозили мне в Митаву подписать?
Все молчали.
— Не иначе обидеть меня, как самодержицу, кто-то схотел и обмануть, — разыгрывая огорчение, сказала Анна Иоанновна, — и пункты те не от всего народа.
Она решительно разорвала бумагу. Скрестив руки на могучей груди, обвела испытующим взглядом присутствующих.
Обер-прокурор Ягужинский подумал: «Лучше один деспот, чем восемь тиранов в тайном совете».
Назавтра по улицам объявили с барабанным боем, чтоб все шли к новой присяге. А вслед за тем появился рескрипт, где о новоявленном графе Ягане Эрнсте фон Бироне было сказано, что «сиятельный особливо нам любезен» и потому пожалован в обер-камергеры, так как «через многие годы, будучи в нашей службе при комнате нашей камергером, во всем так похвально поступал и такую совершенную верность и ревностное радение к нам и нашим интересам оказал, что его особые добрые квалитеты и достохвальные поступки и многие полезные службы не инако, как к совершеннейшей благоугодности нашей касаться могли».
Временщик скоро дал знать о себе. Кнут рассекал тела до костей, летели с плахи головы, закачалась дыба, корчились посаженные на колья, тайная канцелярия начала полнить Соловки и Сибирь новыми ссыльными. Тем, кто дерзал определять наследника престола по своему произволу, урезали языки, а добро их делили. «Солнце Анны воссияло, светлый день нам даровало, лжи навечно разогнало», — утешно вещал архиепископ Феофан, приветствуя «порфироносную особу, любимое чадо божие, что искоренит папежный дух». У него уже были свои деревеньки, несколько домов в Москве и Питербурхе, сто пятьдесят картин, написанных маслом.