Иосиф покуривает, обрывая фильтры “Кента”. Из музыкального ящика, принадлежавшего когда-то Гене Шмакову, доносится моцартовский “Юпитер”.
Кот Миссисипи прерывает дрему и подходит к хозяину, удостоверяя свое тождество с тем котом, что нарисован в моем экземпляре “Урании”.
Александр Кушнер. Здесь, на земле...
Александр Кушнер. Здесь, на земле...
В книге “Е.А. Баратынский” (издание “Библиотеки поэта” 1957 года), стоящей на моей книжной полке, на полях стихотворения “Запустение” красным карандашом напротив строки “Еще прекрасен ты, заглохший Элизей” сделана помета, полустершаяся от времени: “Бродский. Лето 62-го года”. Это мы гуляли с ним весь летний, светлый вечер по улицам Петроградской стороны, выходили на Ланское шоссе, пересекали острова — Петровский, Елагин, Каменный, возвращались по Каменноостровскому (Кировскому) проспекту, расстались на площади Льва Толстого (я жил тогда на Большом), он поехал к себе домой, на Литейный. Мне двадцать пять, ему двадцать два года.
“Запустение” он читал на память; я эти стихи у Баратынского не то чтобы пропустил, но знал, как сказано в рассказе Чехова, “неотчетливо”, и теперь понимаю почему. Длинные стихи, строк на семьдесят, написанные разностопным ямбом, не поделенные на строфы, отпугивали меня самим своим внешним видом. Бывают такие стихи, — кажется, достаточно посмотреть на них, окинуть взглядом, чтобы понять, стоит их читать или нет. То ли дело “Пироскаф”, написанный шестистрочными строфами, или “Из А. Шенье”, “На что вы, дни!..”. С тех пор “Запустение” — одно из самых дорогих для меня стихотворений. Помню, как он несколько раз повторил строку “Еще прекрасен ты, заглохший Элизей”. А чего стоит “несрочная весна”, несрочная в смысле вечная: “Где я наследую несрочную весну...”. Эти стихи открываются не сразу, сколько ни читай — все мало, и лишь несколько лет назад я вдруг ощутил всю пронзительную прелесть двух стихов, кажущихся мне волшебными: “Хрустела под ногой замерзлая трава,/ И листья мертвые, волнуяся, шумели...”. Как хороша эта неловкая деепричастная форма “волнуяся” и причастная “замерзлая”. Все мы помним влажные, как морское дыхание, пушкинские стихи “Шуми, шуми, послушное ветрило,/ Волнуйся подо мной, угрюмый океан!”. Но волнение и шум в стихах Баратынского, чтобы их расслышать и полюбить, требуют, пожалуй, большего душевного напряжения. У Бродского оно было всегда.
Сложный синтаксис Бродского, его замечательная способность создавать “большие” стихи, рассчитанные на длинное, если так можно сказать, дыхание, сосредоточенность на подспудной мысли, затаенном чувстве — нашли поддержку и поощрение именно в Баратынском; я сказал “поощрение” — и не оговорился, потому что влияние на поэта оказывают предшественники, а не современники, и разговор с Баратынским был для него куда важней разговора с любым из нас.
В тот вечер мы наперебой читали друг другу Баратынского, и вот что удивительно: в 1993, в одну из наших последних встреч, идя по Нью-Йорку (показал бы нам кто-нибудь в 62-м эту сценку из будущего!), мы опять вспоминали Баратынского, я ему: “Ты сладострастней, ты телесней / Живых, блистательная тень!”, каково! — а он мне: “Так ярый ток, оледенев,/ Над бездною висит...”, а я ему: “И, Афродита гробовая, / Подходит, словно к ложу сна...”, а он мне: “Болящий дух врачует песнопенье...”
Чего только не приходилось читать ему о себе в последние годы! “Пушкин и Бродский” — эта тема стала едва ли не дежурной, в нем обнаружили даже “моцартовское начало”. Между тем “гармония” Бродского совсем иная, тяготеющая к диссонансам и архаизмам, сложным синтаксическим конструкциям и многоступенчатому выяснению смысла, и насколько же ближе ей поэтика позднего Баратынского, пошедшего против течения, преодолевая поэтику школы “гармонической точности” и действительно моцартовское начало первого нашего поэта.
Первого, второго, двадцать пятого... Эта простодушная табель о рангах, столь распространенная у нас в России, стремится все свести к одному имени и в каждой эпохе видеть одного поэта, искажая поэтическую преемственность и перспективу. Тогда и Баратынский оказывается поэтом пушкинского круга, а Тютчева до 1844 года, когда он вернулся в Россию, как будто и вовсе нет, словно не были написаны еще в тридцатые годы ни “Silentium!”, ни “Как океан объемлет шар земной...”, ни “Цицерон”.
Мало того, критик, “уже кадящий мертвецу, чтобы живых задеть кадилом”, начинает походя наносить обиды и оскорбления: “Давно ли г. Баратынский, вместе с г. Языковым, составлял блестящий триумвират, главой которого был Пушкин? А между тем как уже давно одинокою стоит колоссальная тень Пушкина и, мимо своих современников и сподвижников, подает руку поэту нового поколения...” Каково это было прочесть Баратынскому, можно только догадываться...
Какое все это имеет отношение к Бродскому? Прямое. В одном своем интервью он возражал против такого упрощения: “Я думаю, это происходит потому, что человек все время пытается упростить себе духовную задачу”, в то время как на самом деле “в России возникла ситуация, когда вам даны четыре, пять, шесть, десять возможных идиом существования. На этих высотах иерархии не существует”.
Разговор о Баратынском в связи с Бродским представляется актуальным еще потому, что в XX веке “вечные вопросы”, метафизика были отодвинуты в сторону, заслонены “серной спичкой”, которая “согреть могла”: когда жизнь вырывают из рук, нет ничего дороже постельного белья, парового отопления, тихой радости “дышать и жить”. Вечные вопросы кажутся подростковыми проблемами.
Вот оно — то, о чем я глаголаю:о превращении тела в голую вещь!Ни горе не гляжу, ни долу я,но в пустоту — чем ее не высветли.Это и к лучшему. Чувство ужасавещи не свойственно. Так что лужицаподле вещи не обнаружится,даже если вещица при смерти... —
сказано у Бродского в стихотворении “1972 год” — и это “чувство ужаса”, “пустота” преследуют его до самого конца.
Бродский вернул русской поэзии метафизическую проблематику — и в этом он куда ближе к Баратынскому, чем к Мандельштаму, и, может быть, к XXI веку, нежели к XX, если, конечно, Россия вернется на более или менее нормальные пути, которые забрезжили перед нею.
Я не смотрел на него ни снизу, ни сверху, не был наблюдателем, у нас сложились живые отношения, поэтому не могу устраниться, исключить себя из этого рассказа. Кроме того, хочу предупредить, что пишу эти воспоминания, пренебрегая красотами слога: мне не до них. Это не проза, а документальное свидетельство.
Его стихи произвели на меня с самого начала — огромное впечатление. С самого начала было ясно: пришел замечательный поэт, со своим голосом, отличным от всего, что приходилось слышать. Ну вот, например, “Шествие”. Помню, как Иосиф читал эту вещь, громкую, многословную — и все равно завораживающую, не столько смыслом, сколько обещанием будущих достижений, — у Д.Е. Максимова, собравшего “на Бродского” литературоведов: Л.Я. Гинзбург, Н.Я. Берковского, Т.Ю. Хмельницкую, был приглашен и я. Л.Я.Гинзбург, ценившая иную поэтику, скептически относившаяся к избыточности поэтических средств и форсированному звучанию, тем не менее сказала мне, когда все расходились: “Это серьезно”.
Известность Бродского росла — и это несмотря на то, что Москва и Ленинград были в те годы наводнены стихами. Не стану здесь называть имена всех, кто прорвался тогда в печать и заявил о себе. Бродский был моложе многих, к. 1963 году занавес уже опустился (в том году Хрущев успел побывать в Манеже на выставке), но вот свойство замечательных стихов — они расходятся по рукам и без типографского станка, их переписывают от руки, перепечатывают на машинке, заучивают наизусть.
“Голосом работает поэт, голосом”, — говорил Мандельштам. И Бродский — лучшее тому подтверждение. Так читал стихи только он, они были созданы для этого голоса, рождались вместе с ним. Слушать его стихи в чужом исполнении — тяжкое испытание. Кричат, спотыкаются на каждом анжамбмане, запинаются в погоне за утраченным смыслом. Между тем он не кричал, он пел, и это пение, монотония, как говорят лингвисты, никогда не подчеркивала никаких подробностей, никакой отдельно взятой мысли, не расставляла логические акценты, шла сплошным голосовым потоком, мощной волной, обрываясь, всегда внезапно, как перед пропастью, на последнем слове.
И все-таки среди его юношеских стихов больше других мне нравились короткие, с горячей лирической подоплекой, такие, как “Рождественский романс”, “Я обнял эти плечи и взглянул...”, их я предпочитал слишком, на мой взгляд, затянутым, грандиозным, вроде “Ты поскачешь во мраке, по бескрайним холодным холмам...” и даже “Большой элегии Джону Донну”, несмотря на всю ее изобретательность и подробную разработку приема.