Однако ясность никак не наступала, и шпион менял свои рубашки, оставаясь неузнанным – и неуловимым.
Самое обидное заключалось в том, что соглядатай, исправно надзирая за подопечными, не испытывал к ним ни малейшего личного интереса. На физиономии его всегда держалось выражение скуки, которое он проносил лишь слегка помятым сквозь маленькие приключения уличной наружки; усевшись с характерным оттопыриванием мешковатой задницы, он первым делом приводил в порядок эту равнодушную мину, а уже затем упихивал за ремень переполненный телом рубашечный шелк. Было совершенно очевидно, что мужчина состоит на службе и такса ему идет, скорее всего, почасовая. Постепенно освоившись с заданием и поняв распорядок действий подопечных (предсказуемый, несмотря на хитрости с картой и страшноватые городские сюрпризы), шпион приноровился немножко обманывать своего работодателя. Не бросая слежки, он успевал заскакивать на оптовые рынки и выныривал оттуда с изрядным пакетом продуктов. Еще он сдавал в химчистку какие-то мрачные зимние вещи, чей драп напоминал горелый торф; неоднократно посещал сберкассу и ломбард. Кроме того, мужчина завязал многоступенчатые отношения с гарантийным автосервисом и через это надолго лишился своей перелатанной «японки», вследствие чего таскал тяжелые покупки буквально в поте лица. Однажды, не имея транспорта, он целый вечер промаялся с подержанной, взятой из ремонта детской коляской, с которой для вида пытался общаться, вытягивая губы в колючую трубочку, а в критические моменты, когда подопечные отрывались далеко вперед, катил ее бегом, точно каторжник пустую тачку, и обмирающие бабушки кричали ему вослед, вздымая в воздух узловатые, картофельного цвета кулаки.
Хозяйственные заботы соглядатая говорили о том, что шпион не ждет от подопечных никакого события – встречи, допустим, с неким неизвестным лицом, передачи, допустим, неких документов, или что там еще происходит в детективных романах. Это означало, что никакие действия опекаемой пары не могли бы впечатлить подлеца, и что бы ни предпринял против него рассерженный Крылов, соглядатай встретил бы подвиг все с той же скучающей миной и смотрел бы все теми же равнодушными глазами, похожими на крепко пришитые стеклянные пуговицы. Цель его присутствия оставалась неясной, более того – возникало подозрение, что цель отсутствует вообще.
Даже специально нельзя было придумать ничего оскорбительнее. Получалось так, что внешний мир, от которого Таня и Иван оторвались по счастливому стечению обстоятельств, предоставил им формального свидетеля, в глазах которого с ними ровно ничего не происходит. Действительно, шпион, продолжая слежку, не мог уже увидеть ничего такого, чего не видел бы прежде. Для него не составляло секрета посещение парой сомнительных гостиниц, где шпион терпеливо посиживал в одном из продавленных кресел, пока подопечные заполняли на ресепшене дурацкие «карточки приезжих». Более того – соглядатай не поленился убедиться, что номер снимается не для составления шифровок. Однажды Иван, только-только достигший опустошения, с потом на бровях и с перебоями в груди, совершенно явственно услышал за фанерной стенкой, там, где вплотную стояла такая же узкая койка, знакомое ироничное похмыкивание. Так мясистый призрак оказался третьим в их походной кровати, и двигаться дальше было попросту некуда. Эти стандартные номера, оборудованные согласно висевшему в них инвентарному списку, были дьявольски симметричны, тонкие стенки между ними служили как бы двусторонними закрашенными зеркалами – и в миг предельного мужского одиночества, наступающего после события, этот закудахтавший шпион, тоже одинокий на параллельном гостиничном матрасике, был зазеркальным Крыловым, его глухой невидимой частицей, его не докричавшейся до разума внутренней истиной.
***
Получалось, что соглядатай проник абсолютно везде; с тайны, возникшей между Таней и Иваном на привокзальной площади, он стер волшебную пыльцу. Он знал буквально по часам все, что с ними происходит, и не видел в этом ничего особенного. Знание его, добытое простейшим пешим способом, при участии подслеповатого, по-стариковски шаркающего автомобиля, делало тайну несуществующей.
Верить в то, что чувствовали Таня и Иван, стало теперь значительно трудней. Случившееся с ними было недоказуемо; полевые испытания судьбы, из-за которых с Крылова сваливались кусками, будто старая древесная кора, уже вторые ботинки, никогда не давали окончательного результата. Убитую обувь, буквально погрызенную зубами земли, следовало выбросить на помойку, но Крылов никак не мог решиться. Сношенные башмаки, если перенести на жизнь законы гамлетовской драмы, свидетельствовали о заслуге Крылова перед чувством, много раз описанным в литературе, – но литература все равно не раскрывала природы феномена, так же, как наука, при всем ее ужасающем аппарате, все не добиралась до природы электричества. Собственно говоря, никакие заслуги не брались в расчет; попытка осознать происходящее, чтобы с уверенностью закрепить за собой другого человека, вела, наоборот, к предельному одиночеству перед бездной, обдававшей душу каким-то снежным ветром.
Когда Крылов пытался думать обо всех этих странных процессах, было так, будто среди дня вдруг наступала глубокая, совершенно безлюдная ночь. Держа в руках заскорузлую плоскую обувь, которую, не поносив неделю, уже нельзя было надеть и вернуть ей форму ноги, Иван понимал, что это и есть единственный вещдок того нематериального, что постигло его в середине жизни. Он откуда-то знал, что самые объективные вещи как раз нематериальны. Но источник знания был неизвестен, никак не обозначен. Источник требовал веры, то есть для начала доверия, но Крылов, будучи рифейцем, рассматривал доверие только как условие обмана, то есть условие лжи. По сути, у него только и имелось, что эти драные ботинки. Путь, пройденный рука об руку с женщиной, был в его случае буквально физическим путем по рифейской земле – и по виду, и по замесу не похожей ни на какую землю на свете. Как бы ни была рифейская земля застроена и заасфальтирована – сквозь любую подошву ощущались ее раскрошенные каменные зубья и глубинный холод коренного камня. Земля доставала до нервов, посуху проникала в обувь, будто сырость; то там, то здесь, из-под лопуха, из-под бетона виднелся кусочек ее характерной, как бы присоленной пестроты с вкраплениями кварца и гранита, похожий на элемент узора рептилии.
Возможно, что именно эта земля, эта каменная тварь с раскрошенным хребтом, заставила Крылова превратить отношения с Таней в изнурительную авантюру. Требуя от своих обитателей постоянного бессмысленного риска, малая родина не пускала довериться тому таинственному, что происходит с человеком ему во благо, но побуждала превращать свидания в подобия прыжков с прекрасной «поганки». Призрак башни-убийцы, который за годы пребывания в рифейском воздухе покрылся гальваническим металлом, осенял собою многие маршруты Тани и Ивана и был иногда заметен даже с далекой окраины, не отличаясь по плотности от реально существующих промышленных труб. Затеянные любовниками испытания судьбы были подобны рискованным рифейским развлечениям еще и тем, что не давали ответов ни на какие вопросы. Что добывал себе немолодой мужик с корою в бороде и смолой на расцарапанном пузе, резвее всех залезший на сосну, или шалый, пронесшийся в вихре перемолотого льда мотоциклист, которому в очередной раз не сшибло голову заиндевелым сводом Царского моста? Что – кроме того, что и так имелось у этих отчаянных людей, которым завтра придется снова карабкаться на кручу или нырять на бешеной скорости в оплывший маленький туннель, не то сохраняя жизнь, не то пытаясь сбросить этот хлопотный груз?
Теперь Крылов впервые задумался над тем, что каждый раз рифеец, пускаясь в авантюру, начинает все с той же неизменной, несдвигаемой точки. Эта точка – маленький исходный пункт, именуемый обыкновенной жизнью, – вызывала у Крылова недоумение, смешанное с горечью, словно он до этого не жил на свете. Экстремальный рифейский дух, за который местности прощались кислые металлургические выбросы, бесконечные зимы с железными морозами, популяции толстеющей, кое-как проливающей свою обленившуюся кровь криминальной братвы, внезапно представился Крылову проклятием этого места; мир коренного рифейца, которым Крылов привык гордиться, действительно выглядел будто мир насекомого, инстинктивно заползающего на громадные препятствия. Почему любимые народом экстремалы, составляющие цвет рифейства, принуждены возбуждать себя для жизни, как люди иногда возбуждают себя для секса картинками на мониторах и в журналах? Почему рифейцы, умеющие бороться за жизнь в ситуациях, когда обычный человек погиб бы моментально, с такой готовностью пренебрегают результатом борьбы и снова лезут туда, где пострашней? Чем для них неубедителен факт, что они живые? Крылов не знал ответа; торжество насекомого, радужной пулей летящего к гибели, стало ему не очень понятно.