67. Е. Макарова – И. Лиснянской
Январь 1992
Ганкины[105] отдали мне письма от тебя и папы. Мне очень больно, что вы там так обеспокоены нами, в частности мной. Наверное, общетревожное состояние добавляет черноты в ваше представление. На самом деле все совершенно нормально.
Отчет по пунктам:
1. ‹…›
2. Проекты – это статья моей жизни, и наиболее сложная. Не прожекты, а проекты. Они все направлены на выверенные вполне мною задачи. И вот все уже кажется на мази (как было в тот раз с Америкой при папе) – бах – ничего. Поскольку за последние 4–5 месяцев это происходит с такой частотой, что выстраивается как бы блокирующая система, это напоминает об ограниченности моих возможностей, укрощает мой темперамент.
3. Творчество (писательство) – здесь мне ничего не мешает. Я никому не нужна, как и в Совдепии, хотя здесь уже есть литературная среда и все, что ее питает. В основном меня не любят. Не думаю, что завидуют, просто не принимают всерьез. ‹…›
4. Обучение детей отбирает много и дает много. Маня и все мои ученики в Музее – этим я могу гордиться. Это создает атмосферу безболезненного перехода в новый социум. Но, чтобы организовать частную школу, которая впоследствии давала бы доход, – на это сил нет. Этот вопрос Фридл решила в сорок лет отказом от всего, кроме живописи (занималась для собственного удовольствия с детьми немецких эмигрантов), – но ей-то, бедняжке, уготовано было другое…
5. Дом – здесь все хорошо, и с детьми, слава Богу, и с Сережей, который обретает себя, т. е. его способности (языки, образование, умение общаться) здесь реализуются. У него есть свои заказчики (иностранные корреспонденты, местные газеты и т. д.), и ему нравится такая роль.
Ты прекрасно понимаешь, насколько жизнь человека беспрестанно сочиняющего отличается от жизни человека нормального, творческого, в рамках работы конкретной. Я – человек, сочиняющий от природы, поэтому счастливый, то, что сочиняется внутри, пересиливает все.
Моя жизнь с Фридл и всем, что вокруг нее, – это очень богатый мир. Через это я лучше понимаю историю, Европу, искусство, детей, еврейство, – она выдрала меня из оболочки и поставила лицом к экзистенции. Это не всегда простое стояние. Я знаю, что это единственное безоговорочное дело, которое у меня есть. Все неудачи свои я переживаю легко, а все, что касается ее и с ней связанного, – когда оно лопается, – очень тяжело. Тогда-то и начинаю сводить счеты с миром, который не слышит. Я слышу, он – нет, почему? ‹…›
Мамочка, твои письма меня невероятно тронули, но я прошу тебя – не бойся за нас, за меня, сейчас просто временный реванш за предыдущие годы везений с Фридл, но я верю в то, что это каким-то неожиданным, м.б., чудесным образом вернется.
68. И. Лиснянская – Е. Макаровой
19, 21–23, 25–26 января 1992
19 января 1992
Дорогая моя, чудесная моя Леночка! ‹…› Семен, воодушевленный твоими рассказами, написал стихи и посвятил их тебе. Там есть строка «коржиком верблюда кормит бедуин». Я просила тебе переписать это стихотворение, но Семен заявил: «Так не поступают. Сначала печатают, а потом посылают». Ну у него столько всяких кодексов, что я давно махнула на них рукой. И не только махнула, а кое-что и приняла. Сейчас морозно и красиво сидеть перед окном. Но пока я – привилегированная персона. И очереди, и прочий ужас жизни вижу только по телевизору. Вчера – принес мне известие Семен с обеда – в кинозале была лекция полковника из «Славянского Союза». Дескать, тот говорил, что Горбачев – масон и развалил империю обдуманно, а 98 % русских «сионизировано». Но тогда, спрашивается, с кем бороться? В общем, абсурд дошел до сверхабсурдной точки. Инфляция идет такими шагами, что скоро, конечно, будут бунты и погромы буржуазии. К этой последней группе мы, конечно, не относимся. Разве что по национальному признаку. Глупо я делаю, что тебе все это пишу. Но ты ведь смотришь телевизор! И если бы я молчала, ты гораздо худшее бы думала, чем есть на самом деле. А на самом деле идет фантастическая жизнь, где я созерцатель, а не участник.
И вовсе все, несмотря на сверхабсурдизм, идет как бы по законной орбите. Грущу по характеру своему. Да, есть и маленькие радости: пью твой кофе, чай, мою голову твоим шампунем и тихо, чтоб не сглазить радуюсь: «дети мои в очередях не давятся, относительно сыты и т. д.» А вот еще приятная мелочь: по «Свободе» 10 минут говорили о моих стихах. Вроде бы я все еще живу в опале и нахожусь в «там» и «самиздате». Смешно: до меня доходят разные хорошие мнения о моей книге как-то все шепотом, и ни одного пока слова в печати. Зато вот на «Свободе» обо мне говорили как о «большом поэте» и т. д. Это же все-таки веселое время, когда за год проживаешь несколько эпох. Это ж надо быть очень везучей, чтобы к старости проживать один год, как калейдоскоп столетий и десятилетий – то внутри себя, то глядя вокруг. Тут тебе и каменный век, тут тебе – и грядущий «космический». ‹…›
21 января № 1
Птица – песня, птица – чайка, птица, ласточка моя!
Кажется, вчера я тебе не написала письма. Да это и понятно. Моя жизнь не наполнена событиями, а только – эхом этих событий. К тому же я опять сплоховала по своей главной линии – вчера был вечер очень тревожный, и утром сегодня я позвонила врачу, и та сказала мне, что я преступно бросила лудиомил (ludiomil), снова нужен курс, а это три полные упаковки. Вчера не выходила даже обедать. Впрочем, я редко выхожу на обед. Семен мне приносит хлеб с маслом и сыром – это завтрак по типу «каждое утро – сметана», а вечером ем приносимые им булки.
Но сегодня, подзаправившись лудиомилом (еще есть 10 таблеток) и вдруг написав стихотворение (а за три месяца – это 3-е по счету), я пошла на обед и встретила папу. Уже по его повеселевшим глазам и приветливой улыбке я поняла, что Ира поехала в город. Так оно и было. Папа меня спросил, как я, и я честно сказала, что снова – в тревоге. Он посоветовал мне написать тебе, чтобы ты мне прислала лудиомил на курс. Я, зная, как ты меня обогатила, ответила уклончиво, мол, у меня есть валюта и я сама куплю. ‹…›
Завтра в письме перепишу все мое творчество за истекшие три месяца. Основное время у меня уходит на чтение, смотрение «телевейзмера» и думанье о вас сквозь весь день. Я даже уже не думаю о том, что я не поэт. Общений, в сущности, – никаких. Раз в дней десять меня навещает Элла. В течение месяца однажды приезжал Андрюшка[106] и в Новый год – Машка. Да еще одна полоумная учительница музыки приезжала дважды, – это она переделала мне платье. Только что Сема зашел, чтобы показать мне статью в «Известиях» об алие. Он назвал статью подлой. Но там, на мой взгляд, немало правды о свежей алие – и тяжелое положение с устройством на работу и т. д. и т. п. Но я выхватила оттуда и то, что непосредственно касается тебя. Получается, что, покупая что-либо в рассрочку (машину, например), влезаешь в пожизненную кабалу. Так ли это, доченька? Напиши мне правду. А тут еще я со своими проблемами. ‹…›
Поскольку это не письмо, а как бы дневниковая запись в виде письма, где пишущий ничего не скрывает, прошу написанному верить. Все будет хорошо, уже становится хорошо! Привет от Семена и папы, он молодец, как я погляжу, при такой Ире. И вообще – папа молодец. Дай бог ему здоровья и встречи с вами. ‹…›
22 янв. 1992 (№ 2)
Добрый вечер, моя красавица, моя умница, моя Леночка!
Вспомнила одну фразу из твоего письма: «Мама, по-моему, ты издалека меня романтизируешь». Что ж, если опираться на опыт переписки «Москва – Рига», «Рига – Москва», может быть, и можно было бы назвать нашу переписку романом. При встречах действительно мы оказывались более далекими друг другу, чем в письмах. Это очень странно. Другое дело переписка Кафки и Милены или Цветаевой с Рильке. Но мыто мать и дочь, и чем дальше взрослее, тем ближе становимся друг другу, тем чаще мать вспоминает своего ребенка в самом нежном возрасте, а дочь свою маму еще совсем молодой, никуда не уезжающей. А помнишь, какой я была толстухой? А вот сейчас я, толстуха, выхватываю тебя зрительно из недавней памяти – победительную красавицу и умницу в ореоле табачного дыма, поклонников и фруктовых веток. Вижу тебя как бы со стороны, хотя вырвала из своей памяти, и убеждаюсь: да, красива, энергична и, что редко сочетается с энергичностью, – духовна. Но вслед за этим из памяти выплывает облако, в котором прячется твое лицо. А облако-то – то слезы и вода, а вода только на таком дальнем расстоянии, как облако, кажется легкой. И все-таки ты одолеваешь эту немыслимую тяжесть – облако, – и снова солнечно светятся твои глаза. О, если бы я была художником и даже если бы была прозаиком, я бы так тебя написала. Однако надо бежать от искушения писать о своих самых близких, а уж о дочери – тем более.
И я перехожу к себе «любимой». Как я тебе и обещала днем, вечер у меня бестревожный, ровный, полный любви к тебе и жалости. Таких, как ты, с виду энергичных и вполне устроенных, редко кто жалеет. Ничего не знают люди, как необходимо этих «железок» с виду жалеть и лелеять. От таких редких людей, как ты, сами ждут жалости. Но я мать и все знаю, – все твои обстоятельства, все мучительные метания, всю твою неуверенность, и поэтому не просто люблю, а жалею бесконечно. И молю Бога: «Господи! Я не прошу у тебя много, не прошу, например, счастья для моей дочери, а лишь – здоровья и равновесия!» И тут же слышу за спиной шуршанье крыльев моего ангела-хранителя: «Ты у меня не дура. Ты молишь только здравья и покоя, а это-то и есть истинное счастье». И Он прав. Счастье мгновенно, как бабочка. А равновесие – это уже космическое понятие, почти бесплотное, во всяком случае, достаточно бесплотное, чтобы не быть мгновенным.