челюсти с выбитыми зубами, – он высказал свое мнение о директоре, партии и правительстве, немцах и войне в таких выражениях, что им позавидовали бы наши предки, а уж на что были буйны во хмелю и на язык. 
Кстати, на их языке и изливал он свой гнев, придраться было не к чему – хотя и было кому: парторг института, дворник и уборщица слушали с открытыми ртами. Директор вздыхал, испуганный (уже не раз испуганный). «Наше счастье – думал он, – что не все люди способны понимать язык своих предков». Профессор выгнал всех из подвала и с любовным ожесточением бросился к книгам – наводить порядок. Постепенно и бережно, как белка орешки в дупло, он перенес в подвал все наиболее ценные книги и рукописи.
 Часто ему не хватало дня. Очевидно, не успевал что-то добормотать – вслух и пером – на бумаге. Тогда он оставался в библиотеке на ночь. Спал на письменном столе, свесив длинные ноги. Под головой – стопка книг. По утрам профессору полагалась стопка водки, но где ее теперь взять?
 Когда догадались поставить для него в библиотеке «дежурную» раскладную кровать, он удивился: «Откуда дровишки?» – Лег попробовать: «Чудно. Как она хороша, раскладушка милая». И уснул «пробным» сном.
 Он много писал, бормоча на трех европейских и двух русских языках, вздыхал, похохатывал в кулак или вдруг хлопал себя ладонью по розовой лысине, словно убивая, как муху, назойливую и ненужную мысль. Или он спорил со своими противниками – мало ли их было за сорок университетских лет – десятки книг, – и тогда в ход пускались почти литературно-матерные слова: как матерые волки, они готовы были перегрызть горло каждой строчке, написанной этими профанами, а если и талантливыми, то все равно противниками. И тут же, ничтоже сумняшеся, профессор дрожащей рукой торопко бросал эти слова на покорно хрустящую бумагу. И тут же с грустью вычеркивал, едва касаясь пламенных строк кончиком остывшего пера.
 – Опять обвинят меня в немарксистском подходе, – бормотал с недоумением, поглядывая на Маркса, висящего, как в упрек, прямо перед глазами. – «Откуда у хлопца испанская грусть?», сказал один советский поэт, очень милый. Откуда у меня будет марксистский подход, когда я книг этого классика не читал «ни при какой погоде», как сказал другой поэт, тоже очень милый.
 Профессор попал в общество несимпатичного ему, хотя и зело волосатого Маркса и не долго боролся. Он сказал сам себе: «Мне, как пионерам и студентам, больше всего нравится Ленин», – и снял Маркса.
 Но портрет Ленина тоже не повесил.
 Иногда тихо-сладкое творческое помешательство выгоняло профессора на мороз среди ночи и приводило под конвоем милиционера в участок.
 – Ох, и допрыгаетесь вы у нас, папаша, – пеняли ему там.
 – Простите, забыл, – оправдывался, – и про запретный час, и про вас, и про то, какое милое у нас тысячелетье на дворе…
 Профессор знал и любил хороших поэтов новой эпохи. Как их было не знать, живя среди бурно-литературной молодежи, отдавая ей, доверчивой и аморфной, «все, что накопил с трудом». И, как их было не любить, если искорки искреннего и большого таланта всегда невольно западают в душу.
 Раз умилившись при виде «раскладушки», профессор при каждой встрече с директором расточал ему хвалы:
 – …а в вашем лице следует не забыть поблагодарить партию и правительство.
 Лицо директора после сидения в НКВД всегда было испуганнострадальческое. Дипломатический пассаж профессора он слушал с чичиковским видом – мол, знаем мы вас, – и по привычке испуганно моргал глазами. Наконец он в свою очередь умилился и предложил старому холостяку профессору совсем перебраться жить в институт.
 И надо было видеть (вот когда не было кинооператоров), как член Академии наук, профессор Аралов, насвистывая марш из «Веселых ребят», бодро шагал по набережной канала Грибоедова: равнораспутинская борода парусом, равноапостольная лысина сияет в нимбе седины, и во всей путанице волос путаются снежинки. А сзади попрыгивают саночки.
 Профессор тянет их легко, дергает за веревочку; один большой узел, другой поменьше, чемодан и связка книг: «все, что накопил с трудом».
 Переселение блокадных народов с Петроградской стороны на Выборгскую и обратно, эти волны бессмысленной и безнадежной внутренней эвакуации, было обычным явлением, но все же на высокого старика с саночками оглядывались прохожие. Вот он «доехал», наконец, до Института и по-футбольному пнул ногой ворота. Приналег плечом – не открываются. Пришлось звать на помощь невеселых ребят студентов и выслушивать их упреки-замечания:
 – Почему же нам…
 – Как же нас…
 – Да мы бы…
 – А я по вдохновению, голубчики. Вижу: снежок держится, я и махнул по первопуточку. Он уж крепенький, снежок. Я горжусь тем, что мои саночки открыли, так сказать, навигацию.
 Не спеша, вразвалку подошел Бас.
 – Который тут налим? Я его чичас! – и, взяв саночки вместе со всеми узелками, отнес их в подвал.
 – Почему в подвал? – удивился профессор. – Я же в библиотеке.
 – Директор велел.
 – И он прав: там вам лучше будет.
 – Конечно. И безопаснее и теплее.
 – Вот только печь надо будет поставить, – отвечали разноголосо.
 – Ни-ни. Ни за что. Чтобы я жил в подвале? Не могу: ревматизм. Свистать все мои узелки наверх!
 Бас покорно принес все вещи в библиотеку.
 В большом узле оказался самовар, в маленьком – пакетик прекрасного грузинского чаю, сахар и сухари. Самовар сиял. Профессор тоже сиял. Он велел поставить «русскую машину» во дворе и там, на просторе, с увлечением показывал «деткам», как нужно разводить в ней пары. Он ползал вокруг самовара на коленях, дул в какие-то дырочки, краснея от напряжения лысиной, – пока из трубы не выбился победный клок пламени одновременно с радостными возгласами зачарованных зрителей:
 – Поехали!
 – Теперь надо смотреть, чтобы не убежал.
 – Когда я был маленький, я спрашивал: разве есть у самовара ноги?
 – Ты и сейчас можешь такое спросить.
 – Пионеры! Пожалте в хороводик! Солнце сталинской конституции над головой. Безыменский.
 – Ну, это самоварное солнце.
 Потом прыгали через самовар по очереди, опаляя драные ботинки. Профессор просил только:
 – Не сыпьте мусор в трубу. Не загасите пламени.
 Когда самовар поспел, вся компания была торжественно приглашена профессором в библиотеку. Каждый получил по два куска сахару и по сухарю:
 – G новосельем поздравимся, детки.
 Детки, обжигаясь, пили чай вприкуску и вприпрыжку. Профессор жалел, что Павла Петровича не было с ними:
 – Вот некстати вздумал болеть. Ведь мы с ним старые знакомые по Берлинскому университету. У нас там немало хороших друзей было. Крупными учеными стали некоторые. Только доля ученых в наш век тяжела и обидна. Раньше были мученики науки, а теперь – больше мученики политики, в которой ничего не