И он тоже кашлял, и он тоже надрывался — и все умирал, умирал, и смерть, в тоже время, не могла овладеть его могучим телом. Никто из многотысячного воинства не осмелился его перебить, и лишь только Вэлломир начал было что-то высказывать, да и то замер, пораженный этим молчаньем, в которым, словно громы звучали слова Альфонсо.
И вот «мученик» вскочил — страшный, подобный ожившему мертвецу, бросился к Келебримберу, с силой затряс его за плечи, захрипел:
— А я, ведь, не даром эту сказочку древнюю вспомнил! Ведь, и эта-то береза перед холмами мне снилась. Там будто был кто-то, тоже, очень в моей жизни важный; и только вот не могу вспомнить — кто он; и радовался он чему то, и не ведал, какой болью она взращена… Он стал залу раскапывать, и нашел зернышко так и я сейчас!..
Последние слова он проревел на таких предельных нотах, что и немыслимо было представить, что — это вот человек так надрывается. Вот он склонился над Нэдией, и стал разрывать ткани, которые ее покрывали: они слиплись, ссохлись, разрывались тяжело, с треском — вот обнажилось что-то темное, похожее на уголь — Альфонсо вскрикнул, надавил на это оно с треском проломилось; он бешено стал оглядываться — но вот повалился, и так, словно жизнь его в одно мгновенье покинуло, будто дух, оставив это опостылевшее тело, страдающим вихрем в поднебесье взмыл.
Никто и не заметил, как подступили сумерки. А они подкрались незаметно, застали все своими темными щупальцами, и вдруг так сжались, что все, вдруг, отойдя от оцепененья с последним криком Альфонсо, огляделись, и даже лиц своих соседей не увидели; и эльфам, и людям казалось, будто некое колдовское облако нахлынуло на них; будто затеряны они теперь, в этом мраке…
* * *
Эти же самые сумерки настигли и Аргонию, которая была уже за сотню верст к северу от Эрегиона. Она скакала по некой пустынной, изгибающейся просеке, среди высоких стен древних елей; когда стало стремительно темнеть. Хотя солнце и зашло, сумерки не могли быть столь стремительными.
Никакой мрак не остановил бы воительницу, но вот конь эльфийский издал испуганное ржанье, да и встал как вкопанный.
— Вперед! — вскрикнула златовласая воительница. — Ты должен мне повиноваться — иначе, с тебя шкуру сдерут!
Но ни приказанья, ни шпоры — ни что не могло заставить коня сдвинуться вперед, он только поспешил отойти в сторону, к еловым стволам. Прошло еще несколько минут, и тьма стала столь сильной, что и собственной руки не было видно. В этом то мраке, Аргония стащила с седла Лэнию, которая была связана по рукам и ногам, довольно бесцеремонно бросила эльфийскую принцессу на снег, спрашивала:
— Что то ты неразговорчивая, в последнее время, стала. Раньше все уговаривала, чтобы я тебя отпустила. Теперь то что? Верно понимаешь, что бесполезны такие уговоры?.. Ну и правильно… А ты вот, пока я хворост для костра, в этом мраке, собирать буду, расскажи мне про ваше эльфийское житье-бытье. Вы то, верно, и никаких бед не знаете, все у вас тепленькое, готовенькое; всякая благость к вам с неба валится, а вы только песенки поете. Рассказывай, рассказывай, или хоть спой, если уж ни на что иное не годна…
Аргония принялась собирать хворост, но дальше чем на десять шагов не отходила, и каждый свой шаг запоминала, так как тьма стояла кромешная: она разгребала руками снег, находила ветви, возвращалась, складывала их в кучу.
— Рассказывай! — потребовала воительница, даже не обращая внимания, на ту мертвенную, звенящую тишину, которая их окружала.
— Да, да. — тут же заговорила — правда очень тихо принцесса.
* * *
Вы очень ошибаетесь, ежели полагаете, что наша жизнь — это какие-то бесконечные праздники: пиры и песнопения. Я расскажу вам, что случалось со мною, когда в окружающем мире умирала последняя осень: то есть — лишь несколько месяцев тому назад.
У нас был ясный, солнечный день; в садах пели птицы, а я прогуливалась в одиночестве, в задумчивости, как много раз до этого, и знала, что где-то за этими стенами бушуют ледяные ветры, что небо там мрачное, сыплет снегом, что, быть может, кто-то там замерзает, умирает с холода. Вдруг, засвистело что-то в воздухе, затрещали, ломаясь, ветви ближайшего древа, повеяло волной морозящего хлада — даже и воздух потемнел, и так то страшно стало, что уж бежать собралась, да слышу — стонет кто-то. Глянула: под корнями древа того, что-то темнеет, да шевелится. Подошла, взглянула — вижу — ворон лежит; крылья у него сломаны, а сам на меня одним оком бездонным глядит; я же склонилась над ним, только на руки взяла, и тут обожглась холодом от него исходящим, едва из рук не выронила. Ворон и говорит:
— Не бойся, Лэния, я тебе не сделаю ничего такого, чего бы, с самого рожденья не было тебе роком уготовлено…
Я держу его на руках, и все то чувствую: холод леденящий так и расползается по телу, так в самое сердце и впивается, и сердцу тяжело-тяжело биться: я, ведь, даже и вскрикнула тогда — очень уж страшно мне стало: почувствовало то, что никогда раньше и не чувствовала — будто бы смерть подступила. Я никогда и не задумывалась, как это умирать — а это, ведь, покинут навеки все сердцу близкое, все, к чему привыкла; пустится неведомо куда. И не в силах я ворона того выпустить, а он то все и говорит, словно все мои чувствия понимает:
— Не бойся: не сейчас смерть за тобой придет; но наши судьбы связаны отныне. Отнеси меня в свои покои, да смотри никому не показывай, иначе пропал я…
И что здесь на меня нашло — не знаю. Ведь эльфы Эригиона всегда славились гостеприимством, и каждого, кто пришел к нашим воротам (кроме врагов, конечно) — встречали, как брата или, как сестру. Мне бы тут и понять, что, ежели этот ворон говорит, чтобы не показывала я его никому, так, выходит — здесь дело с нечистью связанно…
Ох, страшно мне во мраке этом говорить, да раз уж начала, так и до конца доведу!
…Ясно было, что он из мрака, и по тому холоду, который мне сердце сжимал, словно бы лазеечку там выискивал. Так послушалась же его, и, когда во дворец входила — на груди уберегла, сама то, пока до покоев дошла, вся промерзла — наверное, на беду никого не встретила, а то бы остановили. Как к себе вошла, в зеркало взглянула и не узнала: да, разве же — это я? Лицо все посинело, а губы инеем покрыты.
Ну, как дверь закрыла, так и вырвался он от моей груди (и крылья то, будто и не были никогда сломлены) — по комнате закружил, и мраком комната стала наполняться. Стены толи паутиной, толи еще чем-то заросли; открылись какие-то проходы, туннели, и большие и малые — из-за мрака, куда они ведут, не могла я разглядеть, но и то что видно было — достаточно, чтобы наш дворец полностью пронизать. Оказалась я в какой-то жуткой, увечной пещере, да еще какой-то шорох, со всех сторон слышался, будто тысячи паучьих лапок скреблись. Бросилась я к двери, а двери то и нет.
Ворон взмыл под самый потолок, откуда наросты свисали, ударился об пол, да и встал статным, высоким витязем; в одеяниях черных, но с ликом пронзительно белым, даже и светящимся в полумраке. Тут и случилось, чего совсем не ожидала — даже и испугалась этого чувства, попыталась отогнать его, но не в моих это было силах. Полюбила я его, нежданно-негаданно — сильно, страстно полюбила, как никого еще прежде не любила. Он же стоит на месте, так и изжигает меня своим взором пламенным: то жар, то холод тело мое пробирают; и уж не куда мне бежать не хочется, но все то жду, что же он мне скажет…
Долго наше молчание длилось… долго… Мне уж казалось, что я долгие годы так стою, гораздо больше, чем ваша, скоротечная, человеческая жизнь. Словно сила какая мне уста сковала: так и слова не могу молвить — все смотрю, смотрю, в его очи, а он, наконец, и усмехнулся — так же с усмешкой и молвил:
— Что ж, принцесса эльфийская, нашел я у тебя хороший приют — вместе теперь жить станем.
Я ничего возразить не в силах: только киваю утвердительно, а сама чувствую, как дрожь мне тело пробивает…
Вот с этого то дня изменилась моя жизнь — раньше то я вся на виду была, и от некоторых ничего из своего сердца не скрывала. Теперь же, при иных, я только роль разыгрывала, а искренности то в моих словах не много было — на две неравных доли жизнь моя разделилась. Отныне реже я гуляла по паркам, почти не ходила на пиры — исхудала, стала бледной… многие волновались за мое здоровье, но я шептала что-то про неразделенную любовь — это на время некоторых успокоило (нашлись и такие, которые вообразили, будто эта любовь посвящена им, бегали за мною, чем только раздражали). А я была раздражительной, в те страшные дни, я пребывала в постоянном напряжении; иногда не могла сдержать слез…
Раз, бежала я к своим покоям, вижу, у двери стоит батюшка, безуспешно пытается ее открыть. Я то, как в приступе лихорадочном тогда была, вот подбежала, схватила его за руку, да тут и закричала:
— Не ходите! Это же мои покои! Оставьте меня! Оставьте — не подходите ко мне со своим расспросами.