Давно рассказана восточная басня про путника, застигнутого в степи разъяренным зверем. Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодезь, на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный, не смея вылезть, чтобы не погибнуть от разъяренного зверя, не смея спрыгнуть на дно колодца, чтобы не быть пожранным драконом, ухватывается за ветви растущего в расщелине колодца дикого куста и держится на нем. Руки его ослабевают, и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он все держится и видит, что две мыши, одна черная, другая белая, равномерно обходят стволину куста, на котором он висит, и подтачивают ее. Вот-вот сам собой обрушится и оборвется куст, и он упадет в пасть дракону. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет; но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и лижет их. Так и я держусь за ветви жизни, зная, что неминуемо ждет дракон смерти, готовый растерзать меня, и не могу понять, зачем я попал на это мучение. И я пытаюсь сосать тот мед, который прежде утешал меня; но этот мед уже не радует меня, а белая и черная мышь день и ночь подтачивают ветку, за которую я держусь. Я ясно вижу дракона, и мед уже не сладок мне. Я вижу одно – неизбежного дракона и мышей, и не могу отвратить от них взор. И это не басня, а это истинная, неоспоримая и всякому понятная правда.
Вопрос мой тот, который в пятьдесят лет привел меня к самоубийству, был самый простой вопрос, лежащий на душе каждого человека, от глупого ребенка до мудрейшего старца, тот вопрос, без которого жизнь невозможна, как я испытал это на деле. Вопрос состоит в том: "что выйдет из того, что я делаю нынче, что буду делать завтра, – что выйдет из всей моей жизни?".
Иначе выраженный вопрос будет такой: "зачем мне жить, зачем чего-нибудь желать, зачем что-нибудь делать?" Еще иначе выразить вопрос можно так: "есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожился бы неизбежной, предстоящею мне смертью?"
"Но, может быть, я просмотрел что-либо, не понял что-нибудь? – несколько раз говорил я себе. – Не может же быть, чтоб это состояние отчаяния было свойственно людям!" И я искал объяснения на мои вопросы во всех тех знаниях, которые приобрели люди. И я мучительно и долго искал и не из праздного любопытства, не вяло искал, но искал мучительно, упорно, дни и ночи, – искал, как ищет погибающий человек спасенья, – и ничего не нашел.
"Я искал во всех знаниях и не только не нашел, но убедился, что все те, которые так же, как и я, искали в знании, точно так же ничего не нашли. И не только не нашли, но ясно признали, что то самое, что привело меня в отчаяние – бессмыслица жизни, есть единственное несомненное знание, доступное человеку" [83].
Для подкрепления своих слов, Толстой цитирует Будду, Соломона и Шопенгауэра. По его мнению, люди высших классов находят четыре выхода из этого состояния:
"Первый выход, есть выход неведения. Он состоит в том, чтобы не знать, не понимать того, что жизнь есть зло и бессмыслица. Люди этого разряда – большею частью женщины или очень молодые или очень тупые люди – еще не поняли того вопроса жизни, который представился Шопенгауэру, Соломону, Будде. Они не видят ни дракона, ожидающего их, ни мышей, подтачивающих кусты, за которые они держатся и лижут капли меда. Но они лижут эти капли меда только до времени: что-нибудь обратит их внимание на дракона и мышей, и – конец их лизанию. От них мне нечему научиться, – нельзя перестать знать того, что знаешь. Второй выход – это выход эпикурейства. Он состоит в том, чтобы, зная безнадежность жизни, пользоваться покамест теми благами, какие есть… Третий выход, есть выход силы и энергии. Он состоит в том, чтобы поняв, что жизнь есть зло и бессмыслица, уничтожить ее… Четвертый выход есть выход слабости. Он состоит в том, чтобы, понимая зло и бессмыслие жизни, продолжать тянуть ее, зная вперед, что ничего из нее выйти не может" [84]).
Таким образом, для Толстого единственным выходом, подсказываемым логикой, являлось самоубийство.
"Разум работал, – говорит он, – но работало еще что-то другое, что я не могу назвать иначе, как сознанием жизни. Работала еще та сила, которая заставляла меня обращать внимание на то, а не на это, и эта-то сила вывела меня из моего отчаянного положения и совершенно иначе направила мой разум… Во все время этого года, когда я почти всякую минуту спрашивал себя: не кончить ли петлей или пулей, – во все это время, рядом с теми ходами мыслей и наблюдений, о которых я говорю, сердце мое томилось мучительным чувством. Чувство это я не могу назвать иначе, как исканием Бога. Я говорю, что это искание Бога было не рассуждение, но чувство, потому что это искание вытекало не из моего хода мыслей, – оно было прямо противоположно им, – но оно вытекало из сердца. Это было чувство страха, сиротливости, одиночества, среди всего чужого и надежды на чью-то помощь" [85].
О той эволюции интеллектуального и эмоционального характера, которая, исходя из идеи Бога, привела Толстого к успокоению, я скажу в одной из следующих лекций. В данный момент нас интересует лишь это странное явление абсолютного разочарования в обыденной жизни, и тот факт, что все привычные ценности ему, столь мощному духом и гениально одаренному человеку, стали казаться чьим-то мрачным издевательством.
Когда разрыв совершается так полно, редко бывает возможно restitutio ad integrum (возврат к прежней целостности). Для того, кто вкусил однажды плодов с древа познания добра и зла, рай навсегда закрыт. Если блаженство вернется, это уже не будет простое неведение скорби, а нечто бесконечно более сложное, куда войдет и зло мира, как одна из составных частей; зло перестанет быть тогда камнем преткновения и предметом ужаса, таинственно слившись с высшим добром. Это не будет возвращение к обыкновенному состоянию душевного здоровья, это будет искупление, второе рождение, жизнь в духе, состояние сознания, неизмеримо более глубокое, чем то, в каком человек жил раньше.
Автобиография Джона Баньяна (John Bunyan) дает нам картину своеобразной религиозной меланхолии.
Толстого больше всего мучили вопросы о цели и смысле жизни, имеющие широкое объективное значение. Наоборот, у Баньяна мы видим терзания, сводящиеся исключительно к его личной жизни. Он может служить характерным образцом невропатического склада души: его нравственное сознание отличалось болезненной чувствительностью, его осаждали сомнения, страхи, навязчивые идеи; он был жертвой словесного автоматизма, влиявшего как на сферу его чувств, так и на сферу поступков.
Чаще всего на него влияли тексты священного писания, в которых он слышал то одобрения себе, то проклятия. Они являлись ему в полугаллюцинаторной форме, в виде голосов и, фиксируясь в его уме, бросали его из стороны в сторону, как ракеты, отбрасывающие мяч. К этому нужно прибавить ужасающую меланхолию и отчаянное презрение к самому себе.
"Нет, думал я, мое положение становится все хуже и хуже; я дальше чем когда бы то ни было от спасения. И даже, если бы меня сожгли за это на эшафоте, я не мог бы поверить, что Христос питает любовь ко мне. Увы! Я Его не слышал, не видел, не испытывал сладости Его дел. Иногда мне хотелось рассказать о моем состоянии близким к Богу людям, и они жалели меня и говорили мне о божественных обетах. С таким же успехом они могли бы мне сказать, что я должен взлететь на солнце. В течение всего этого времени я всячески старался избегать греха, моя совесть была так болезненно чутка, что по всякому поводу приходила в трепет: я не осмеливался дотронуться ни до палки, ни до булавки, мне не принадлежащей. Перед каждым произносимым мною словом, я содрогался, боясь совершить грех. С какими бесконечными предосторожностями говорил я и действовал! Я ходил как бы по трясине; с каждым шагом я утопал в ней; я жил в ней увязший, покинутый Богом, Христом, Духом, всем, что есть доброго в мире.
Моя врожденная и скрытная греховность – вот что было предметом моих печалей и моих мук. Я был в моих собственных глазах отвратительнее жабы; я был убежден, что таков же я и в глазах Бога. Грех и беззаконие истекали из моего сердца, как вода из фонтана. С радостью я отдал бы мое сердце в обмен на что угодно, Я думал, что только один дьявол может сравняться со мною в злобе и развращенности духа; и я оставался в этом печальном состоянии долгое время.
Я сожалел, что Бог сделал меня человеком. Благословлял состояние животных, птиц, рыб и т.д., потому что природа их безгреховна, Бог не гневается на них, и они не осуждены на адские муки после смерти. Я был бы счастлив, если бы мог стать одним из них. Счастливым мне казалось положение собаки, жабы; да, охотно стал бы я собакой или лошадью, так как я знал, что у них нет души, которая может быть раздавлена вечной тяжестью Ада и Греха, подобно моей душе. Я постоянно чувствовал эту тяжесть, был обращен в прах ею, и моя боль еще увеличивалась тем, что я не мог от всей души пожелать освобождения. Мое сердце по временам было совершенно окаменелым. В такие минуты, если бы мне заплатили тысячу фунтов за одну слезу, я не мог бы пролить ее, и даже не мог бы пожелать этого.