Состояние психоза очень утомительно, и со временем я стала изнемогать под бременем своей неспособности и негодности, от обилия всего, что стало для меня невозможным. Больничные будни представляли собой нагромождение разбитых надежд и разрушенных планов, а психотерапия - будь то психотерапия, нацеленная на изменение, или на тренировку конкретных навыков - естественно и неизбежно отталкивалась от того, что необходимо было изменить. Психотерапия - это изменения, и измениться было для меня насущной потребностью, потому что моя жизнь была так ужасна, что самая возможность ее продолжать зависела от больших изменений. Но меняться было трудным делом. Спустя некоторое время мне ужасно опротивело анализировать все, что я делала, чтобы понять, каким образом то, что мне не удалось, можно было сделать иначе, и что я должна была делать на самом деле.
И тут на сцену выходили трудотерапевты и приглашали меня в мастерские, где ошибки легко было исправить, а требования были конкретными и выполнимыми. Это было здорово, так как мне нравилось работать над трудностями таким образом. В одном месте я занималась керамикой. На тот момент внешняя сторона моей повседневной жизни состояла из интенсивной работы над задачей, как поскорее вернуться в обычный мир, найти место практикантки и решить, смогу ли я сделать еще одну попытку жить за стенами закрытого заведения или мне нужно устраиваться в специализированное общежитие. Психотерапевтический курс, который я тогда проходила, представлял собой целенаправленную и мучительную работу над тем, чтобы снова взять на себя ответственность за собственную жизнь, понять, что у меня есть возможность выбора, что я не беспомощная жертва болезни, горьких переживаний о том, что со мною случилось, и приучить себя к мысли, что ответственность за мое будущее лежит на мне самой. В мастерской изделия иногда разбивались. Они могли треснуть при обжиге, от них отламывался кусочек, когда высохшее, но еще не обожженное изделие было особенно хрупким. Разбитую керамику можно выбросить и начать все заново. Или создать что-то новое из черепков. Ошибки можно исправить. Однажды перед сочельником я как-то вечером несколько часов провозилась, расписывая фарфоровую кружку.
Собираясь прополоскать кисточку, я нечаянно задела кружку, она упала на пол и разбилась. Растерянная, я осталась с осколками в руке. Нетрудно было представить себе, что будет дальше. Но я уже преодолела эту стадию, обратилась за помощью и сказала: «Заберите у меня осколки, пока я себя не порезала. Мне нужно подумать». Чуть позже я попросила, чтобы мне дали разбитую кружку, и мою просьбу выполнили. Некоторые кусочки можно было склеить, донышко вообще осталось целым, больше всего пострадал верх, и я наставила его слоем глины, а по краю слепила двух кошек, которые крадучись ходили по кругу. Когда заготовка высохла, она была расписана и покрыта глазурью. Результат получился совсем неплохой. Даже много лет спустя у меня на столе стояла кружка для карандашей, словно каждодневное напоминание о том, что разбитую вещь так или иначе можно починить, а то, что получится, может оказаться ничуть не хуже того, что было.
Еще до того, как я встретила помощников, которые поверили бы, что измениться - возможно, другие делали сильный акцент на всем, что не возымело действия, причем тогда они напирали на это даже сильней. Мне внушалось, что я должна научиться жить со своими ограничениями, понять, что моя болезнь - хроническая, так что я должна забыть о своих мечтах и сфокусироваться на том, с чем я уже не в состоянии справиться. Не знаю, доводилось ли этим королям на себе проверить правильность своих советов, но сама могу сказать, что для меня не было ничего веселого в том, чтобы фокусировать свое внимание на том факте, что я хроническая сумасшедшая. К счастью, и там была мастерская.
Тут мне никогда не приходилось выслушивать подобные советы. Напротив, мы фокусировали свое внимание на нитках и материи, а если фокусироваться на таких занятиях, которые требовали применения ножниц, иголок или других опасных предметов, было слишком рискованно, то мы концентрировали свое внимание на красках, живописи, лаках, клее, бумаге и росписи деревянных изделий. Я смастерила множество хорошеньких вещиц, а трудотерапевт отнесла эти вещи в регистратуру, куда мне не разрешалось выходить, и устроила небольшой рождественский базар для служащих и посетителей. Вырученные деньги она принесла и предоставила мне самой сделать подсчеты: столько-то за материалы, столько-то остается мне. Возможно, это и не изменило мою жизнь, но подарило мне какую-то каплю нормальности среди будней, сплошь наполненных болезнью. Это было мне очень нужно, и очень меня поддержало.
В отделении острых больных тоже была работа в мастерской, по крайней мере, время от времени, когда находились средства на оплату трудотерапевта, его помощников и покупку материалов. Когда мне удавалось там поработать, это было для меня передышкой от безумия, в мастерской власть голосов была не так сильна, вероятно, потому что мне было там так хорошо. Это не изменяло мою жизнь и не делало меня здоровой, но побыть там иногда и что-то просто поделать руками было очень хорошо. В мастерской прошлое было прошлым, а будущее - будущим, там не было необходимости что-то анализировать и планировать. Можно было порисовать. Или повязать крючком. Или склеить мозаику. Или заняться еще каким-нибудь делом.
Больница часто бывает вся белая. Желтовато-белые стены, белые халаты, белое постельное белье. Я ненавижу белое постельное белье, и, по возможности, стараюсь не спать на белых простынях, потому что они слишком напоминают мне тот мир белизны. Сама я была сплошь серой, будущее было черным, а рядом с окружающей белизной впечатление серого было еще сильней. Зато в мастерской были цвета. И пускай бусины, нитки, краски и мозаика не могли окончательно победить господство серого цвета, они все же напоминали мне о том, что на свете существует и цвет. На короткий промежуток времени, по часу в день, можно было забыть про хаос и просто жить. Жить в простом, конкретном и красочном мире. А когда ты выходила из больницы, тебе, по крайней мере, было, что вспомнить, кроме болезни, и даже было, о чем поговорить. И это тоже очень важно.
Разумеется, не одни только трудотерапевты и аниматоры обладали способностью видеть то, что есть, а не только то, что, якобы должно было быть, и видеть, что среди всего того, что свойственно болезни, остается все же и кое-что здоровое. Одним из таких людей был санитар, который говорил о десяти признаках хорошей новости, другим был доктор, который попросил прощения. Люди, которые, будучи специалистами, оставались при этом людьми, и соглашались и во мне видеть человека. Были сиделки, которые водили меня гулять, или обсуждали со мной другие вещи, кроме болезни, которые давали мне почитать книжки или послушать кассеты, брали меня с собой в кино и вели себя со мной как с нормальным, ходячим человеком даже в самые безнадежные времена. Именно они не старались во что бы то ни стало меня изменить, по крайней мере, не все время, и не действовали исключительно по своему произволу, считая, что пускай мы и сумасшедшие, но коли уж мы сюда попали, то надо с этим что-то делать.
Был, например, один санитар, который во время дежурства в моем изоляторе приносил мне туда кроссворды. Ему было дано распоряжение не разговаривать со мной, не отвечать ни на какие мои вопросы, даже если я спрошу у него, который час или какой сегодня день недели, ибо мне был прописан полный покой. Я просидела там десять недель подряд, я чуть не свихнулась окончательно от такого покоя, ибо в таком количестве покой уже граничит с пыткой, и мечтала о чем угодно другом, только бы не этот покой. Например, о кроссворде. Решать кроссворд - это не значит разговаривать, а ткнуть пальцем в нужное слово - не значит вступать в беседу. Санитарам не запрещалось приносить с собой на дежурство книжки, и большинство так и делало. Некоторые решали кроссворды.
Вся разница была в том, что он приглашал меня порешать кроссворд вместе. Конечно, я не всегда была в состоянии заниматься решением кроссвордов, иногда я бывала так глубоко погружена в свою путаницу, что не могла найти ни одного слова, но все же это было хорошо. В первый день дело не пошло, и он отложил газету в сторону. В следующий раз он снова сделал попытку. Но ведь такова жизнь! Сегодня ты получаешь кусок мяса, иногда вместо мяса - булыжники, а то и вовсе сыпучий песок. Я любила тех помощников, которые понимали, что такова жизнь, и не уходили прочь, когда у меня не было вырезки. Потому что вырезки у меня вообще никогда не бывало.
Следующий, кого встретил на своем пути Замарашка, был человек, который лежал и сосал кран от пивной бочки. У него была такая неутолимая жажда, что он все время хотел пить, а так как бочки у него не было, он довольствовался краном. Этому не нужны были даже камни, ему довольно было сосать ни к чему не приделанный кран. Это внушает мне уважение. Два первых моих терапевта довольствовались тем же самым, и, по-моему, это достойно всяческого восхищения. Они терпели меня год за годом, оставаясь такими же внимательными, такими же заинтересованными, такими же преданными своему делу, хотя в награду за свои старания не получали ни капли. У меня ни разу не наступало ни намека на улучшение, незаметно было развития в каком-либо направлении, единственное, что происходило - это постоянное ухудшение, и, тем не менее, они это выдержали. Они проводили со мной сеансы, ходили на встречи с ответственными лицами, добивались для меня предложений, с которыми я не могла справиться. Несмотря на отсутствие обратной связи, на отсутствие свидетельств о том, что их работа как-то подействовала, они не отбросили пустой кран, не сказали, что хватит, тут, мол, все равно ничего не получится. Нет, они продолжали. Несмотря ни на что.