в последних строчках, а также выбор для обоих текстов равных по длине, но контрастных по метрической схеме и семантическому ореолу размеров (четырехстопный ямб и четырехстопный хорей) позволяет предположить, что лирическое стихотворение служит намеренным комментарием к жизненной позиции старого цыгана и подчеркивает несогласие с ней поэта. Старик стоически принимает уход возлюбленной, но не в состоянии, как Пушкин, взглянуть на свою потерю как на потенциальный источник поэтического импульса. Цыган ориентирован исключительно на далекое, невозвратимое, почти нереальное прошлое; его простонародная максима выражает готовность смириться с потерями. Пушкин, напротив, превращает причиненные жизнью и самим ходом времени невзгоды в стихотворение – маленький шедевр, который одновременно и призывает, и воплощает то, к чему призывает: поэт своими речами оживляет ожидаемое очистительное будущее со всеми его радостями, страстями и протестами.
Показательно для расхождений между поэтом Пушкиным и непоэтичным стариком-цыганом их разное отношение к личным именам; хотя эта разница реалистически мотивирована на уровне сюжета и характеров (цыган в конечном счете лишь простой, необразованный человек), не стоит игнорировать ее более глубокую символическую значимость на метапоэтическом уровне поэмы. Для цыгана имена не важны, тогда как для поэта-рассказчика в них заключена суть уникальной судьбы и бытия отдельного человека. Так, старый цыган, при всей его верности памяти и прошлому, не может вспомнить имя Овидия, когда рассказывает историю о ссылке римского поэта, жившего среди цыган много столетий назад: «Я прежде знал, но позабыл / Его мудреное прозванье». А имя Мариула старик бездумно рифмует с глаголами в прошедшем времени – «мелькнула», «минула» и «блеснула», причем все они коннотативно связаны с понятием исключительной эфемерности. Поэт-рассказчик в эпилоге «Цыган», напротив, неожиданно признается, что для него лично имя Мариулы обладает непреходящей важностью: «И долго милой Мариулы / Я имя нежное твердил». У цыгана память обобщенная, племенная; в его сознании безличное всегда преобладает над личным; собственная история для него такое же «преданье», как и легенда об Овидии, происхождение которой скрыто в далеком прошлом. Поэт, с другой стороны, заинтересован в личном, в будущем сохранении именно личного – включая как славу, страсти и судьбу отдельного поэта, так и красоту, любовь и вдохновляющее воздействие конкретной женщины.
На самом деле трепетное отношение Пушкина к личным именам напрямую связано с его верой в бессмертие поэзии. В более позднем (1830) стихотворении «Что в имени тебе моем?..» [III: 155] имя поэта связывается как с волнующей поэтической мощью музы, так и с магическим запасом прочности и сохраняющей силой его стиха. Поэтому для лирического героя стихотворения «К Овидию» история жизни Овидия – это одновременно и реальный исторический факт, и бессмертная, мифологизирующая память, и сегодня сохраняющая власть над поэтом. Он не только, в отличие от старого цыгана, помнит имя своего римского предшественника, но и начинает свое стихотворение обращением «Овидий» и то и дело повторяет это имя, словно заклинание, на протяжении всего стихотворения; один раз он называет его фамильным прозванием «Назон», менее употребительным и общеизвестным, чем имя, чтобы достичь эффекта близости, усиленного постоянным обращением на «ты». Кроме того, в стихотворении открыто говорится о постоянном присутствии Овидия как в местности, где когда-то жил римский поэт, так и в поэтических чувствах самого Пушкина: «Твой безотрадный плач места сии прославил, / И лиры нежный глас еще не онемел; / Еще твоей молвой наполнен сей предел». Для Пушкина, самопровозглашенного «сурового славянина», скорбный голос Овидия звучит сквозь века, переживая время; так же и его имя сохраняется и одолевает бремя легендарности и анонимности. Более того, тень Овидия продолжает жить и властвовать над русским поэтом в настоящем: этот печальный и одинокий античный певец, покинутый и друзьями, и всеми близкими женщинами («Ни дочерь, ни жена, ни верный сонм друзей, / Ни музы, легкие подруги прежних дней, / Изгнанного певца не усладят печали»), становится «мифологическим двойником» поэтического «я» Пушкина в стихотворении «К Овидию» и, предположительно, в «Цыганах» тоже[165].
Ссылка Овидия и его романтическая горечь утраты естественным образом делают римского поэта и двойником Алеко. В «Цыганах» на эти отношения намекает едва уловимое эхо: Овидий в стихотворении «К Овидию» в ссылке «принужден взложить и шлем тяжелый, / И грозный меч хранить близ лиры оробелой», тогда как Алеко жестоко убивает Земфиру и ее любовника сразу после тяжелого пробуждения ото сна, когда, протянув «обробелую руку», обнаруживает отсутствие рядом Земфиры. Любовник Земфиры обвиняет цыганку в том, что она любит «робко», и повторение родственных слов (с корнем /роб-/) подчеркивает как ироничность, так и семантическую весомость прилагательного, характеризующего руку Алеко. Овидий откладывает оружие и берет в руки «оробелую» лиру; Алеко же реагирует на потерю ровно наоборот: он протягивает «обробелую» руку и хватает смертельное оружие. Однако этот языковой параллелизм между Алеко и Овидием снова возвращает нас к Пушкину, который использовал слово с тем же корнем, чтобы обозначить свою поэтическую реакцию на муки безответной любви в стихотворении «Я вас любил…», где «ревность» и «робость», связанные двойным союзом и аллитерацией в строке «то робостью, то ревностью томим», становятся, по сути синонимами, – ход мысли, для Алеко непредставимый. Поэт Пушкин, как уже отмечалось, в жизни избегает яростных порывов, превращая ощущение потери и скорбь в искусство. Однако не следует забывать, что реальный, биографический Пушкин на протяжении своей жизни участвовал во множестве дуэлей – всего в двадцати одной, причем в десяти или двенадцати из них зачинщиком был он сам, а девять случились во время его ссылки в Бессарабию в 1821–1822 годах[166]. Отношения между биографическим Пушкиным и художественно сконструированным поэтом Пушкиным, несомненно, имеют диалектический характер, а Алеко и его квазидвойники служат между ними посредниками[167].
Столь двойственные и палимпсестические отношения заставляют вновь задуматься о важности имен в пушкинской поэтике. Этическая нестабильность поэтического «я» – одно из объяснений столь сильного интереса к именам и в «Цыганах», и в поэтике Пушкина вообще. В частности, первостепенной важностью в «Цыганах» проблемы поэтической личности может объясняться смысл третьей части поэмы, где Алеко внезапно перестает называться по имени и ненадолго превращается в романтизированного и идеализированного «юношу», в анонимное место-имение «он», потенциального поэта, томимого заботой («Какой заботой он томим?»), подобно более позднему Пушкину, терзаемому ревностью и робостью. Здесь он некоторое время балансирует на грани поэтического порыва (тут и появляется «дальняя звезда» с ее обещанием «волшебной славы»), прежде чем рухнуть обратно, в конкретность собственной, поименованной, антипоэтической личности, как бы он ни пытался от нее избавиться[168]. В самом начале следующей части, где лирические размышления о судьбе Алеко прерываются бытовым разговором Алеко и