свободно беседовать…
Лишь к вечеру пятого дня голодовки пришел комендант Губчеки и сообщил, что вышло недоразумение. Действительно, из Москвы приехал чекист, но не по случаю нашей голодовки, а для ревизии дел железнодорожной Чеки. Легко понять, как ударило это издевательство по нашим издерганным нервам. Рухнула надежда на то, что в Москве товарищам удалось заинтересовать «сферы» нашей судьбой. ВЧК предоставила нам свободу умереть.
Внутри, в среде голодающих, атмосфера становилась все напряженней и безысходнее. Обхожу камеры, коротко — в присутствии чекиста — беседую с товарищами. Большинство на пятый-шестой день лежит в прострации, беспомощно, раздавлено. Голодные годы в советской России не прошли даром, и выносливость ослабела. Двух товарищей, у которых голодовка протекала поистине мучительно, пришлось уже на четвертый день незаметно, без шума отправить в больницу. Один из них — старый социал-демократ, еще в 1902 г. проводивший голодовку в Екатеринославской тюрьме, жаловался: руки и ноги отнимаются, сердце немеет. Вызванный врач высказал опасение за его здоровье. Аналогично обстояло дело с 20-летней барышней, которую в истерике, в слезах пришлось вынести в больницу на носилках. С одним юношей случился обморок, и мне казалось, что он страшно вытянулся и похудел за последние дни. Другой товарищ пролежал ночью в трехчасовом обмороке, пришлось его поселить с соседом в одну камеру. Среди левых эсеров, где почти вся фракция состояла из туберкулезных и сердечных больных, уже к вечеру второго дня «сухой» голодовки появились тяжелые случаи. Меньшевики, большею частью, лежали в бессилии на койках, и при обходе с редким удавалось поговорить или, тем более, посоветоваться о положении. Встречают с надеждой во взоре, но надежда сейчас же гаснет, и потухают глаза. Бывало, садишься рядом на койку, проводишь рукой по волосам, жмешь похудевшую и горячую руку и наскоро шепчешь слова утешения…
Странное дело: все наши предварительные расчеты и представления оказались ошибочными. Интеллигенты, слабые женщины, молодежь, старики стойко переносят голодовку; рабочим приходится тяжелее, как и сильным, здоровым людям. Если бы сейчас заново организовать голодовку, пришлось по-иному расценивать силы и сортировать людей. Атмосфера сгущалась. Освобожденные от голодовки туберкулезные товарищи больше не в состоянии оставаться зрителями, и я не мог противиться подаче одним из них заявления о присоединении к голодовке.
— Я все равно крошки хлеба в рот не беру, — убеждал меня товарищ.
Нервы у товарищей взвинчены до крайней степени, и я никогда не забуду, как при обходе камер один социал-демократ, годы сидевший в царских тюрьмах, обозвал в сердцах «мерзавцем» мою тень, сопровождавшего меня чекиста, а когда тот выскочил из камеры, заявил мне категорически:
— Ничего больше не остается, кроме смерти. Надо кончать с собой. Я готов сегодня же вскрыть жилы. Что мучиться напрасно на потеху палачам!..
Не знаю, удалось ли мне его успокоить обещанием, обсудить вопрос с членами бюро. На седьмой день голодовки из 48 меньшевиков по моему подсчету оставалось годными для дальнейшей борьбы не более 16–20 человек. Левые эсеры почти все в тяжелом состоянии; наш товарищ, немного фельдшер, явочным порядком стал обходить камеры тяжелобольных, давал мышьяку для поддерживания деятельности сердца. В это время две левых эсерки, молодые девушки, пытались покончить с собой путем самосожжения. У нас шел седьмой день, у них только третий голодовки, но «сухая» голодовка, по-видимому, ужасна по действию, а к этому психология отчаяния и в конец издерганные нервы. Они подожгли свои соломенные тюфяки. Густой дым повалил из волчка камеры в коридор; сейчас же заметили дым окружающие; и мы вынесли бедных девушек в полуобморочном состоянии. Как мне говорили, поджигая тюфяки, они пели какую-то песню, которую слышали соседи. Это было в 5-м часу дня, и при этом присутствовала представительница Красного Креста, оказавшая им медицинскую помощь.
Сам я почти не чувствовал усталости. Только ночью на 6-й день болело сердце. Но сон обычно крепкий, а день весь занят по горло тревогами и заботами. Когда после обходов возвращаешься в камеру и ложишься на койку, перед взором проходят впечатления дня. Измученные лица товарищей, стойко и покорно переносящих страдания; гневные, страстные реплики, нарастания эксцессов в атмосфере и почти у всех мысли о самоубийстве, как единственном средстве вывести советскую власть из равновесия. Получалось как бы некое соревнование: кто раньше призовет смерть и купит остальным свободу… Гонишь от себя прочь мрачные картины вокруг и хочешь хоть на минуту обрести спокойствие, свет, тишину. Где этот давно оставленный, потерянный рай? Караул со двора стреляет в стену, и каждый выстрел отдается в сердце. За окном с северной стороны, где расположена моя камера, по вечерам обучаются солдаты. Они маршируют и поют песню красного милитаризма: «…за власть советов и, как один, умрем мы все за это»… И внутри в коридоре сменяется караул, и в десятый раз я веду нудный разговор с солдатом, подошедшим к моей двери.
— Так как же, товарищ староста, все есть, вам не дают? — спрашивает он.
Я объясняю ему, что мы добровольно голодаем, требуем человеческих условий заключения, чтобы нас не держали день и ночь взаперти, как зверей в клетках. Но солдат не понимает и вновь спрашивает с недоумением:
— Так, значит, есть вам не дают?..
По-видимому, голодовка, как орудие самозащиты, настолько дикая вещь, что простому человеку ее никак не понять. Я снова пишу заявление и требую явки Губчеки. Приходит комендант и говорит, что председатель — на митинге и некому придти к нам. Я волнуюсь и кричу, что нас толкают на обструкцию. Нам других путей не остается, как ломать двери и решетки… Когда на утро мы встали, на дворе мы увидели большой конный эскадрон. Он был введен на случай обструкции голодающих, и ему было приказано стрелять в окна при первом нашем движении.
В этот день я получил письмо от старой анархистки О.И. Таратуты. Она писала трагически о безвыходности положения и сообщала, что две анархистки решили покончить с собой и что сама она с вожделением смотрит на крепкий гвоздь в своей камере. И это писал человек, имевший приговор на 18 лет каторги и 10 из них отбывший до революции! Я понял сразу, что время кончать и что именно нам, сдержанным и рационалистическим элементам среди голодающих, надо взять на себя ответственность и облегчить другим отступление. Я сделал еще раз обход меньшевистских камер, отчаяние в глазах и физическая прострация.
— Надо кончать, — говорят некоторые.
— Чека ждет смерти, — упрямо твердят другие. — Когда будет смерть, тогда она уступит…
Пытаюсь поговорить с членами бюро, но два члена бюро не в состоянии ни о чем разговаривать, даже не спрашивают