Бросить ключ, не закончив радиограмму, его заставило воспоминание о том дне, когда четырнадцатилетним мальчишкой он пошел наниматься на работу. «Нужно было пройти медицинскую комиссию, и врач-окулист мне сказал: «Ну-ка, взгляни на эту таблицу, сынок. Видишь, кружки на ней разорваны то слева, то справа. Вот я и хочу, чтоб ты, начиная вот с этого большого кружка, говорил, с какой стороны они разорваны — справа или слева». Ну и смеху было! Сроду я себя таким безграмотным не чувствовал, хотя работу мне это получить не помешало».
Дорога была сухая, припорошенная пылью: муссоны кончились несколько недель назад; хотя здесь и не бывает смены времен года, близилось рождество. Он шел, засунув руку в карман, думая о том, что такой же валкой походкой ходит отец, хотя вряд ли кто-нибудь, кроме него самого, мог бы заметить это теперь, после строевой муштры на английских плацах. Но походка осталась прежней, и он порадовался этому, шагая в темноте, так как это подчеркивало его собственное «я», отделяя его от лагеря, казармы и всего, что с ними связано. Мимо, точно призрак, прошел малаец в белых шортах и тропическом шлеме, и Брайн сказал ему по-малайски «Добрый вечер», так что каждый из них мог убедиться, что мимо прошел человек, а не призрак. Приветствие осталось без ответа, и Брайн даже усомнился, что его можно понять, когда он говорит по-малайски. Он знал, как называются у малайцев дни недели, умел считать, выучил несколько слов, обозначающих еду и напитки, да еще два-три глагола, вот и все. В лагере у них был кружок по изучению малайского языка, но он никак не мог заставить себя посещать занятия, не мог относиться всерьез к изучению этого языка, отчасти потому, что считал малайский не таким важным языком, как, скажем, французский или испанский, а отчасти просто потому, что не хотел утруждать себя. Он знал, что выучиться было бы нетрудно: слова можно нанизывать одно к другому, не беспокоясь о сложностях грамматики, о которой он вообще не имел ни малейшего представления.
Недалеко отсюда были Патанские болота, и запах гниющих овощей, кислый и в то же время горько-сладкий, смешивался с запахом рыбы и риса, которые готовили на жаровнях в хижинах, разбросанных среди деревьев. Бунгало было за вырубками — большой дом на сваях с полудюжиной комнат. Полы в нем прогнили, а крыша из пальмовых листьев текла во время дождя. И все же, когда он пил чай в комнате у Мими или лежал, положив голову ей на колени, погруженный в приятное забытье, когда запах курений, которыми пропитались здесь самые стены, наплывал на него волнами, этот дом начинал казаться ему последним убежищем, — каким-то непостижимым образом дом этот напоминал ему о его прежней жизни, оставшейся так далеко в прошлом, что он не мог воссоздать ее в памяти и уж тем более выразить словами.
Он увидел свет в угловом окне: это комната Мими. Вдова китаянка, сдававшая ей комнату, отправилась в Муонг, она ездила туда каждую неделю и должна была вернуться только с последним паромом, а к этому времени Брайн уже обязан был вернуться в лагерь. Он не пошел к крыльцу, а, пользуясь уловкой, к которой прибегал, когда вдова бывала дома, отправился к черному ходу, пробравшись через запущенный садик и испытав на какое-то мгновение панический страх, когда ему вдруг показалось, что он наступил на змею. «Ладно, может, она уже мертвая», — успокаивал он себя, пробираясь вдоль веранды. Надеясь, что Мими не слышала, как он подошел, Брайн заглянул в незашторенное окно и увидел, что она лежит на постели в одних пижамных брючках. Казалось, она просто глядит в пустоту, но, проследив за ее взглядом, он увидел на потолке маленькую ящерицу, охотившуюся за насекомыми.
— Почему ты не влезаешь сюда? — спросила она, не поворачивая головы. Он не отвечал. — Отсюда тебе лучше будет видно ящерицу, — сказала она тихо и настойчиво, так что ему трудно было не подчиниться.
Он оперся локтями о подоконник и улыбнулся.
— Я и отсюда ее вижу. А то спугну, если войду. Вид у Мими был обольстительный: волосы короткие, черные, лицо круглое, с чуть желтоватой, но свежей, юной кожей, веки тяжелые, неподвижные. «Как куколка», — хотелось ему сказать вначале, но это годилось только для развлекательных книжек, какие доставались ему, бывало, на рождество, и для малоправдоподобных описаний из учебника географии, по которому он учился в своей никудышной школе. Он вспомнил, как в самый первый вечер танцевал с ней в «Бостонских огнях», как они разговаривали и пили рюмку за рюмкой и какой она была желанной, когда он смотрел на ее рот, красиво подчеркнутый помадой, ее раскосые глаза, взгляд которых в те секунды, когда они оба молчали, казался таким пустым, что его охватывал страх перед пропастью, которая их разделяет. С тех пор прошло несколько месяцев, и он знал теперь, что пропасть, разделявшая их тогда, была ничуть не шире той, что разделяла его и Полин более четырех лет назад там, в Ноттингеме, в самом начале их долгого и отчаянного романа. «Даже здесь я не могу вырвать ее из памяти, а впрочем, я ведь женат на ней, что же тут удивительного?» Его мучили эти невольные переходы в мыслях, точно в волшебном фонаре, — от одной к другой, от Мими к Полин, и потом снова сюда, в сегодня, — к Мими, потому что долго вспоминать о жене было мучительно больно, словно кто-то проводил по его легким острым, как бритва, лезвием, — его мучило то, как быстро он предал Полин, едва они расстались.
В тот первый вечер, возвращаясь из танцевального зала, где другие посетители завладели Мими, он отстал от своих друзей и спустился на нижнюю палубу пароходика, переправлявшего их на тот берег. Китайская девочка в черной одежде сидела, поджав ножки, на скамье и, сплетая пальчики, поднимала руки к свету, чтобы взглянуть, что получилось. Потом занятие это наскучило ей, и она расплакалась; Брайн положил ей на колени горстку монет, и она успокоилась, а мать ее, проснувшись, не могла понять, что же ее разбудило, раз дочка молчит.
Пароходик дошел уже до середины пролива; издали Муонг был похож на поток угасающих искр, дальше к северу простиралась гладкая равнина моря, пустынная на целую тысячу миль до Рангуна и Ирравади. Черная заселенная полоса на противоположном берегу давно уже погрузилась в сон, и только вокруг пристани Кота-Либиса, где пассажиры ждали переправы, еще сверкало ожерелье огней. Вечер был теплый. Возвращаясь на верхнюю палубу, он переступил через чьи-то вытянутые ноги и увидел Мими, которая стояла у борта и задумчиво смотрела на Муонг. Она была в желтом платье, в руках — черная сумочка.
— О чем это вы задумались? — спросил он. Она быстро обернулась.
А, это вы. Просто спать хочется, — и снова отвернулась к воде, как будто только эта волнистая фосфоресцирующая поверхность могла сейчас дать отдых ее глазам, утомившимся за последние пять часов от яркого света и красок.
— Вам каждый вечер приходится так много работать, как сегодня?
Он обратил внимание на ее сережки — маленькие желтые фонарики, отбрасывающие на щеку тень в свете пароходных огней.
— Работаешь или нет — все равно устаешь, — сказала она. Он поцеловал ее, ощутив холодное прикосновение сережки, когда она отстранилась. — Перестань, — сказала она, отворачиваясь, — с вами, парнями, нужно быть начеку.
— Только не со мной, — сказал он. — Я просто хочу знать, где ты живешь. — Он не понимал, почему она не притворилась, будто ее рассердил его поцелуй, ожидал, что будет куда хуже. Но она улыбнулась.
— А зачем тебе это знать?
— Чтобы прийти к тебе в гости.
Вместо того чтобы прогнать его, она только поддразнила:
— А зачем?
Он почувствовал, что она всегда так ведет себя, даже когда устала. Это была маска. Он никак не мог решить, сколько же ей лет, любопытно, какой она показалась бы со стороны невидимому свидетелю их разговора; он сплюнул за борт.
— Мне нравится с тобой разговаривать, не все ж с ребятами в казарме толковать.
Что ж, хитрость эта была не хуже всякой другой — для почина. На мгновение Мими превратилась в смешливую девчонку, куда более юную, чем он сам; но потом она словно опять погрузилась в какую-то свою жизнь, куда ему не было доступа, вероятно потому, что он был еще слишком молод, а может, и потому, что вообще глубины жизни, доступные ей, были далеки и совершенно чужды ему. И он чувствовал себя сейчас то молодым, то старым, и реально было одно — что он с ней рядом, на пароходе, все остальное — что было и что будет — стерлось в сознании, оставались огни, и волны, и деревянная палуба суденышка — все, что шло от хмеля и чувства и было заперто в нем, девятнадцатилетнем юнце, и сковывало его язык. Разговор не клеился.
— Завтра воскресенье, — сказал он, доставая пачку сигарет. — Так что ты, наверно, не работаешь.
Она больше не улыбалась и не взяла сигарету, пришлось ему закурить одному.
— Не работаю, — сказала она.
И, не думая о том, что он может показаться навязчивым, Брайн спросил: