Об одном разговоре Достоевского со старцем Амвросием мы можем иметь некоторое представление. К словам Зосимы в главе «Верующие бабы» («…вот что мать… это древняя «Рахиль плачет»») (14:45–46) Анна Григорьевна делает такое примечание: «Эти слова передал мне Федор Михайлович, возвратившись из Оптиной пустыни; там он беседовал со старцем Амвросием и рассказал ему о том, как мы горюем и плачем по недавно умершему нашему мальчику. Старец Амвросий обещал Федору Михайловичу «помянуть на молитве Алешу» и «печаль мою»»[297] . В романе Зосима так говорит плачущей бабе, потерявшей сына: «Это древняя «Рахиль плачет о детях своих и не может утешиться, потому что их нет»»[298] , и таковой вам, матерям, предел на земле положен. И… не утешайся и плачь, только каждый раз, когда плачешь, вспоминай неуклонно, что сыночек твой — есть единый от ангелов Божиих… Помяну, мать, помяну и печаль твою на молитве вспомяну» (14:47). Так мог говорить только «власть имеющий»[299].
«Жизнеописание» о. Леонида подтверждалось Достоевскому в о. Амвросии. Поэтому не удивительно, что эта поездка дала такой толчок в работе над «Братьями Карамазовыми»: в июне еще ничего не было написано, а уже к декабрю были готовы первые десять печатных листов романа, которые и были опубликованы в январской книжке «Русского вестника» за 1879 год.
Оптина была, как говорит Анна Григорьевна, «давнишней мечтой» Достоевского. Действительно, он узнал о ней из «Жизнеописания» о. Леонида, или еще раньше, то есть не позднее 1870 года, — из книги Парфения, или даже еще раньше — из воспоминаний Арнольди о Гоголе.
Одну из своих поездок в Оптину в 1850 году (первый год каторги Достоевского) Гоголь так описывает в письме А.П. Толстому от 10 июля 1850 года: «Я заезжал на дороге в Оптинскую пустынь и навсегда унес о ней воспоминание. Я думаю, на самой Афонской горе не лучше. Благодать видимо там присутствует. Это слышится в самом наружном служении, хотя и не можем объяснить себе, почему. Нигде я не видал таких монахов. С каждым из них, мне казалось, беседует всё небесное. Я не расспрашивал, кто из них как живет: их лица сказывали сами всё. Самые служки меня поразили светлой ласковостью ангелов, лучезарной простотой обхождения; самые работники в монастыре, самые крестьяне и жители окрестностей. За несколько верст, подъезжая к обители, уже слышишь ее благоухание: всё становится приветливее, поклоны ниже и участья к человеку больше»[300] .
Мы, посещавшие Оптину на ее закате, в начале 20–х годов нашего века, знаем по себе это ее «участие к человеку», о котором пишет Гоголь. В «Жизнеописании» о. Леонида оно так описывается: «Великое зрелище человеческих страстей и бедствий, которых он был ежечасным слушателем и в которых принимал искреннее христианское участие, извлекало из него глубокие, глубокие вздохи, слезы, потрясая всю внутренность его. И тогда обращенный к Господу вздох или взор к иконе Божией Матери, перед которой теплилась неугасимая лампада, заменяли ему устную молитву»[301] .
В Оптиной жили настоящие монахи, но свою жизнь и свои слезы они не отделяли от жизни и слез скорбящего мира. В этом и была особая легкость и радость этого удивительного монастыря. В Оптиной жили люди, отдавшие Богу не «два рубля» (14: 25), как все боялся Алеша, а всю свою жизнь и, главное, всю свою любовь. Это были люди со святым сердцем — с сердцем, «милующим всякую тварь»[302] .
Глава X. Борьба за Церковь
Вторым в «династии» светлейших оптинских старцев был авва Макарий, умерший в 1860 году, — ближайший ученик отца Леонида. Учеником и продолжателем Макария был Амвросий, которого и посетил Достоевский в 1878 году. В черновиках «Братьев Карамазовых» первое имя, которое носил старец задуманного романа, было совсем не Зосима, а, конечно, Макарий, и, введя это имя, автор сразу же наделяет его носителя таким высоким духовным даром, как прозорливость. Очевидно, только слишком явная подчеркнутость преемствования старца романа от Леонида Оптиной заставила автора в дальнейшем избрать имя, не встречающееся в списке оптинских старцев.
Влияние идей, которыми жило оптинское монашество, на создание образа Зосимы очевидно. Но оптинские старцы были только одними из многих святых, явленных и не явленных, возродивших в России XIX века и дух, и учение, и практику древнего подвижничества и первохристианства. Обычно в этом случае называют имена учеников Паисия Величковского. Но, кроме них, мы знаем имена Серафима Саровского, Илариона Троекуровского, Иоанна Сезеновского, Георгия Задонского, Филарета Глинского, Игнатия Брянчанинова, Феофана Затворника — и многих других, благодатным звеном соединявших Русскую Церковь со светлой неразрывностью Церкви Вселенской.
К этой Церкви духовно и прикоснулся Достоевский, причем вряд ли только через Тихона, Парфения и Леонида. Печатное «Сказание о жизни старца Серафима» было издано уже в 1845 году. В 1877 году одно из этих сказаний вышло уже третьим изданием. Письма Георгия Задонского, бывшего лубенского гусара, а затем затворника того же самого монастыря, где жил и умер Тихон Задонский («принятый» Достоевским «давно и с восторгом»), были в 1860 году изданы четвертым изданием[303] . Все эти материалы открывали существование того же оптинского духа, вводили в ту же первохристианскую непосредственность общения людей с Богом, показывали, что такое действительно Церковь. Недаром уже в 50–х годах XIX века мог существовать такой неожиданный термин, как «оптинское христианство»[304] , в смысле противоположения чему–то внешнему, или формальному, «католицизму в православии». Оптинское христианство — это живая и радостная Вера апостолов и святых. Вот почему теперь для Достоевского стал возможен роман прямо о Церкви.
При совместной поездке с Вл. Соловьевым в Оптину перед началом писания «Братьев Карамазовых» Достоевский сообщил ему замысел и тему романа. Соловьев пишет, что «Церковь как положительный общественный идеал должна была явиться центральной идеей нового романа»[305] . В 1870 году были созданы одинокие фигуры епископа «на покое», Шатова и Марьи Тимофеевны. Теперь, через десять лет, дан уже многолюдный монастырь, дан святой, окруженный учениками, — дана церковная соборность.
В записной книжке Достоевского последних лет есть запись: «Русский народ весь в Православии и в идее его. Более в нем и у него ничего нет — да и не надо, потому что Православие всё. Православие есть Церковь, а Церковь — увенчание здания: и уже навеки» (27:64). Роман о Церкви был тоже увенчанием здания: больше Достоевский как художник ничего не написал.
Мы уже знаем, как настойчиво и непрерывно развивалась христианская мысль Достоевского после 1865 года. И тексты романов, и материалы к ним, и «Дневник», и письма показывают накопление его опыта христианского мышления. Первый образ Церкви дан в 1870 году в «Бесах». В начале второй половины 70–х годов Достоевский снова говорит о Церкви. В связи с отрицанием ее у сектантов он написал притчу: «Все падают ниц, все целуют и обожают сосуд, заключающий эту драгоценную, живящую всех влагу, и вот вдруг встают люди и начинают кричать: «Слепцы! Чего вы сосуд целуете… Бросьте сосуд, разбейте его, обожайте лишь живящую влагу, а не стекло!» И вот разбивается сосуд, и живящая влага, драгоценное содержимое, разливается по земле и исчезает в земле, разумеется. Сосуд разбили и влагу потеряли» (25: 11).
Образ Достоевского близок к апостольскому определению Церкви как «Тела Божия»[306], как «сосуда плоти», несущего кровь или святыню Богочеловеческой жизни.
Странник Макар в «Подростке», создававшемся в 1875 году, — один из наследников первоначального образа епископа Тихона. Перед смертью Макар передает свое завещание сыну Аркадию: «Ты, милый, Церкви Святой ревнуй, и аще позовет время — и умри за нее» (13: 330). Адальше, точно предваряя завещание Зосимы — Алеше идти пока в мир, совершить еще какой–то большой путь, — Макар добавляет: «Да подожди, не пугайся, не сейчас <…> Теперь ты, может быть, о сем и не думаешь, потом, может, подумаешь» (Там же).
Всеволод Соловьев вспоминает свой разговор с Достоевским, из которого видно, что автор исключительно высоко ставил своего Макара[307]. Но все же не только через него открывает Достоевский в этом романе и свое искание истинно святой Церкви, и свою уже веру — любовь к Церкви. Там есть такой незначительный Тришатов. «Ах, Долгорукий, — говорит он Аркадию, — читали вы Диккенса «Лавку древностей»?.. Закатывается солнце, и этот ребенок (внучка. — С.Ф.) на паперти собора, вся облитая последними лучами, стоит и смотрит на закат с тихим задумчивым созерцанием в детской душе, удивленной душе, как будто перед какой–то загадкой, потому что и то, и другое, ведь как загадка — солнце, как мысль Божия, а собор, как мысль человеческая» (Там же: 353).