Тогда и весь следующий день меня терзало страстное желание вырваться из оков моего существования и полететь навстречу неизведанному. Эту тоску и все подобные чувства следовало умертвить, что я, образно говоря, и делала, следуя примеру Иаили, которая вбила Сисаре[105] кол в висок. Но в отличие от Сисары, мои чувства не погибли, а лишь замерли и время от времени непокорно дергались на колу; тогда виски кровоточили, а мозг содрогался.
В тот вечер, о котором я уже упоминала, ни дух протеста, ни печаль не терзали меня. Мой Сисара тихо лежал в шатре и дремал, и, если во сне ожесточалась боль, над ним склонялся некто идеальный, некто подобный ангелу и лил бальзам на измученные виски, держал перед его смеженными очами волшебное зеркало, сладостные и торжественные видения которого наполняли его сны, и освещал лунным блеском крыльев и одеяния пригвожденного к полу Сисару, порог шатра и все окрест. Иаиль, жестокая женщина, сидела в сторонке, несколько подобревшая к пленнику, и нетерпеливо и преданно ожидала возвращения Хевера. Этим я хотела сказать, что прохладная тишина и росистая свежесть ночи ниспослала мне надежду — не ожидание чего-то определенного, а всеохватывающее чувство воодушевления и внутреннего покоя.
Разве столь ровное, безмятежное, необычное настроение не предвестник счастья? Увы, ничего хорошего не произошло! Тотчас же вмешалась грубая действительность, большей частью исполненная зла и вызывающая отвращение.
В напряженной тишине, объявшей дома, окаймляющие аллею деревья и высокую стену, я услышала звук: скрипнула створка окна (здесь все окна створчатые, на петлях). Не успела я взглянуть, кто открыл окно и на каком этаже, как у меня над головой качнулось дерево, словно от удара метательным снарядом, и что-то упало прямо к моим ногам.
На соборе Иоанна Крестителя пробило девять, день угасал, но еще не стемнело — молодой месяц почти не излучал света, но темно-золотистые тона в том месте небосвода, где сверкали последние лучи заходящего солнца, и кристальная прозрачность широкой полосы неба над ним продлевали летние сумерки, так что мне удалось, выйдя из-под тени ветвей, разобрать мелкие буквы письма. Без труда я обнаружила, что метательным снарядом оказалась шкатулка из раскрашенной слоновой кости. Крышка маленького ларца легко открылась, а внутри лежали фиалки, покрывавшие сложенный в несколько раз листок розовой бумаги — записку с надписью «Pour la robe grise».[106] Я действительно была в дымчато-сером платье.
Итак, что же это? Любовное письмо? Я слышала, что бывают такие, но не имела чести видеть их, а уж тем более держать в руках. Неужели сейчас ко мне попал именно этот предмет?
Едва ли — я и не помышляла о подобных вещах. Меня никогда не занимали мысли о поклонниках или обожателях. Все учительницы лелеяли мечту обрести возлюбленного, а одна (она несомненно относилась к числу легковерных людей) даже надеялась, что выйдет замуж. Все ученицы старше четырнадцати лет знали, что их в будущем ожидает замужество, а некоторых родители обручили с самого детства. В эту сферу чувств и надежд моим мыслям, а тем более чаяниям, запрещалось вторгаться. Выезжая в город, прогуливаясь по бульварам или просто посещая мессу, другие учительницы непременно (по их рассказам) встречали какого-нибудь представителя «противоположного пола», восхищенный, настойчивый взгляд которого укреплял в них веру в свою способность нравиться и пленять. Не могу сказать, что их и мой житейский опыт совпадали. Совершенно убеждена, что, когда я ходила в храм или совершала прогулки, никто не обращал на меня ни малейшего внимания. Все девушки и женщины, обитавшие в нашем доме на улице Фоссет, утверждали, что каждую из них одарил восторженным сиянием голубых глаз наш юный доктор. Как это ни унизительно, но я вынуждена признаться, что оказалась исключением: глядя на меня, голубые глаза были столь же ясны и спокойны, сколь небо, с которыми они совпадали по цвету. Так уж повелось: я слышала, как об этом говорят другие, нередко удивлялась их веселости, уверенности в себе и самодовольству, но даже не пыталась взглянуть и попристальней рассмотреть стезю, по которой, мне казалось, они шагают столь бесстрашно. Словом, письмо не было любовной запиской, и, окончательно убежденная в этом, я хладнокровно открыла его. Перевожу, что там было написано:
«Ангел души моей! Благодарю Вас несчетное число раз за то, что Вы сдержали обещание — а я ведь не смел и надеяться. Вы, я полагал, дали обещание полушутя, да к тому еще Вы, наверное, считали поступок этот рискованным: неурочный час, глухая аллея, столь часто, по Вашим словам, посещаемая этим пугалом — учительницей английского языка — une veritable begueule Britannique a ce que vous dites — espece de monstre, brusque et rude comme un vieux caporal de grenadiers, et reveche comme une religieuse[107] (надеюсь, читатель простит, если из скромности я сохраню в лестном изображении моей очаровательной особы тонкий покров языка оригинала). Вам ведь известно, — гласило далее изящное послание, — что маленького Густава из-за болезни перевели в комнату учителя, ту благодатную комнату, окно которой выходит во двор Вашей темницы. Мне, самому доброму дяде на свете, разрешено навещать мальчика. С каким трепетом я подошел к окну и глянул на Ваш Эдем (для меня это рай, хотя для Вас — пустыня), как я страшился, что там никого не будет или я узрю вышеупомянутое пугало! Как забилось от восторга мое сердце, когда меж назойливых ветвей я тотчас приметил Вашу изящную соломенную шляпку и развевающуюся юбку Вашего серого платья, которое я узнал бы среди тысячи других. Но почему, мой ангел, Вы не посмотрели вверх? Жестокая. Вы лишили меня света обожаемых глазок! Как ободрил бы меня даже один взгляд! Я пишу эти строки в невероятной спешке — пользуюсь возможностью, пока врач осматривает Густава, вложить записку в ларчик вместе с букетиком цветов, прелестнее которых лишь ты одна, моя пери, моя чаровница! Навечно твой — ты сама знаешь, кто!»
«Хотела бы я знать, кто», — подумалось мне, причем интересовал меня скорее адресат бесподобного послания, чем автор. Может быть, его сочинил жених одной из помолвленных учениц, тогда большой беды нет — просто незначительное нарушение правил. У некоторых девушек, даже, пожалуй, у большинства, в соседнем колледже учились братья и кузены. Но вот «la robe grise, le chapeau de paille»[[108] — уже путеводная нить, однако весьма запутанная. Не я одна ходила по саду в соломенной шляпке, защищаясь от солнца. Серое платье едва ли более точная примета: сама мадам Бек последнее время обычно ходила в сером, одна учительница и три пансионерки купили серые платья того же оттенка и из того же материала, что у меня; в ту пору серый цвет был в моде и такие платья служили будничным туалетом.
Между тем мне уже следовало вернуться домой. В спальне задвигались огоньки, а значит, молитва окончена и ученицы готовятся ко сну. Через полчаса все двери будут заперты, свет погашен. Парадная дверь стояла еще открытой, чтобы впустить в нагретый солнцем дом прохладу летнего вечера. Свет лампы из комнатки консьержки, неподалеку от меня, озарял длинную прихожую, в одном конце которой была двустворчатая дверь, ведущая в гостиную, а в другом — большое парадное.
Вдруг послышался звон колокольчика — стремительный, но негромкий, осторожное звякание, что-то вроде предостерегающего металлического шепота. Розина выскочила из своей комнаты и побежала открывать. Человек, которого она впустила, две-три минуты о чем-то говорил с ней: казалось, они препираются и медлят. Наконец, Розина, держа в руке лампу, подошла к двери, ведущей в сад, и остановилась на ступеньках, подняв лампу и растерянно оглядываясь.
— Quel conte! — воскликнула она, кокетливо хихикая. — Personne n'y a ete.[109]
— Разрешите мне пройти, — с мольбой произнес знакомый голос, — прошу вас, всего на пять минут. — И из дома показалась высокая, величественная (такой мы все на улице Фоссет считали ее) фигура мужчины, которого я сразу узнала и который зашагал по саду меж клумб и дорожек. Вторжение мужчины сюда, да еще в такой час, было истинным святотатством, но этот человек знал, что пользуется привилегиями, да к тому же, вероятно, доверился покровительству ночи. Он бродил по аллеям, оглядываясь во все стороны, забирался в кусты, топча цветы и ломая ветки в поисках чего-то, в конце концов, он добрался до «запретной аллеи». И перед ним подобно призраку предстала я.
— Доктор Джон! Вот то, что вы ищете.
Он не стал спрашивать, кто нашел ларец, ибо своим острым взглядом уже заметил его у меня в руке.
— Не выдавайте ее, — промолвил он, глядя так, словно я действительно была чудовищем.
— Даже если бы я была склонна к предательству, я не смогла бы выдать того, кого не знаю, — ответила я. — Прочтите записку и вы убедитесь, сколь мало можно из нее почерпнуть.
Про себя же я подумала: «Вы, верно, уже читали ее», — но все-таки я не могла поверить, что это он написал ее: едва ли ему был свойствен подобный стиль, и вдобавок по глупости я полагала, что ему было бы неловко награждать меня столь обидным прозвищем. Да и вид его служил ему оправданием: читая письмо, он краснел и явно возмущался.