Тем не менее Браунинг так и не раскрыл поэтических глубин Франциска Ассизского,[176] как Уильям Стори[177] не постиг секрета Микеланджело, а Момзен[178] вряд ли поведал нам обо всем том, что, как мы инстинктивно ощущаем, составляло жизнь Цицерона и Цезаря. Они учили тому, чему, как правило, нет нужды учить, — урокам дешевого воображения и еще более дешевой политики. А между тем Рим был ошеломляющим сплавом идей, экспериментов, честолюбий и энергий; без Рима история западного мира лишалась своей изюминки и распадалась на куски; Рим придавал ей смысл и единство. Но при всем том, просиди Гиббон среди развалин Капитолия хоть целое столетие, он все равно не увидел бы там никого, кто сумел бы сказать ему, в чем значение Рима. А может быть, его вовсе и нет?
Всему на свете приходит конец, кончился и, тускнея перед днем сегодняшним, а быть может, давно прошедшим, истаивая где-то в абстрактном времени, счастливейший в жизни Адамса месяц май, решительно ни в чем не созвучный его берлинским планам и бостонскому будущему. Адамс говорил себе, что овладевает знаниями. Он выразился бы вернее, если бы сказал, что знания овладевают им. Сам он был пассивен. При всей лавине обрушившихся на него впечатлений, покидая Рим, он знал о нем не более, чем когда туда въезжал. Как товар Адамс только потерял в цене. И все же следующий шаг еще раз убедил его, что случайное воспитание, какова бы ни была его экономическая отдача, в высшей степени важно само по себе. Все шло к тому, чтобы разрушить начертанный для себя Адамсом разумный план жизни, чтобы сделать из него бродягу и нищего. Он отправился в Неаполь, где в разгар знойного июня до него дошли слухи, что Гарибальди со своей «тысячей» двинулся на Палермо.[179] Адамс нанес визит американскому консулу Чендлеру из Пенсильвании и, встретив у него радушный прием (не столько за собственные заслуги, сколько благодаря своему имени), попросил изыскать способ послать его на арену военных действий. Мистер Чендлер любезно согласился отправить его курьером с депешами к капитану Палмеру, командиру малого корвета «Ирокез». Юный Адамс, не преминув воспользоваться такой возможностью, тут же отбыл в Палермо на кишевшем блохами правительственном транспорте, которым распоряжался обаятельный князь Караччиоло.
Обо всем этом Адамс рассказал на страницах «Бостонского курьера», где отчет о его похождениях, надо думать, существует и поныне, разве только исчезли все подшивки. Но о том, что внесла эта поездка в его воспитание, там не говорилось ни слова. Адамс и сам не мог бы сказать, внесла ли она в его воспитание что-либо существенное и какова ее ценность в качестве дополнения к университетскому курсу. Помимо ценности как отрезка жизни, прожитого, реализованного, капитализированного, она также имела ценность как некий урок, хотя, в какой области знаний, Адамс затруднился бы определить. Наш турист полагал, что познает людей, хотя на самом деле все было наоборот: он познавал, как мало знает людей. Капитан Палмер с «Ирокеза», оказавшийся другом Сидни Брукса, дяди Адамса, взял его с собой, когда вместе с офицерами корвета отправился вечером с визитом к Гарибальди. Они застали его в Доме сената, где на закате дня тот ужинал со всем своим живописным, пиратского вида штабом среди многошумного и красочного половодья Палермской революции. Это было зрелище, достойное музыки Россини и итальянской сцены или, на худой конец, пера Александра Дюма, однако зрелищность не имела воспитательного значения. Гарибальди вышел из-за стола и, пересев к окну, обменялся с капитаном Палмером и юным Адамсом несколькими словами. В те дни, летом 1860 года, Гарибальди, несомненно, был самой серьезной из всех мятежных сил, бушевавших в мире, существеннейшей для правильного понимания событий. Уже тогда общество делало выбор между банкиром и анархистом. Гарибальди не мог не служить либо тому, либо другому. Сам типичный анархист, несомненно способный нагнать грозовые тучи над Европой и заставить дрожать королевства побольше Неаполитанского, он был обязан успехом своему уму, а уж энергии ему было не занимать.
Адамсу представился случай заглянуть этому сфинксу в глаза и минут пять наблюдать его, вольного зверя, в момент наивысшей победы и величайшего подвига. Перед ним сидел человек в красной шерстяной рубашке, со спокойным лицом, спокойным голосом, абсолютно непроницаемый — такой породы, какую Адамс совсем не знал. Люди этой породы, несомненно, вызывали симпатию: они по всей видимости простодушны и даже, надо думать, не чужды детскости, но что у них на уме, невозможно догадаться. В собственных глазах Гарибальди, возможно, был вторым Наполеоном или Спартаком, в руках Кавура он мог стать кондотьером,[180] в глазах истории мог выглядеть лишь энергичным участником игры, смысла которой не понимал. Впрочем, наш наблюдатель понимал и того меньше.
Подобные натуры — смесь патриота и пирата — озаряют всю итальянскую историю с самого ее начала; она никогда не умела себя объяснить, тем паче молодому американцу, никогда не имевшему дела с двойственной натурой. Но, если верить «Автобиографии» Гарибальди, он все же понял и сказал, что служил орудием для достижения целей классу, которому менее всего хотел помогать. Но тогда, в 1860 году, он смотрел на себя как на революционную силу — анархического, наполеоновского толка, и его честолюбие не знало предела. Что мог молодой бостонец понять в подобном характере, внутренне лелеявшем детские фантазии, внешне спокойном, простодушном, чуть ли не наивном, в человеке, с видимой убежденностью изрекавшем обычные банальности о политике, которыми, говоря с народом, всегда, словно разменной монетой, пользуются политические деятели, не выдавая при этом ни единой своей мысли?
Впоследствии внутренний мир людей именно этой категории составлял для Адамса в его практической жизни труднейшую загадку, которую ему так и не удалось разрешить. Урок, который он вынес из общения с Гарибальди, говорил, по-видимому, о том, что крайне простое крайне сложно. Но эту истину можно было познать и на примере светлячка. Право, ни к чему было хранить в памяти яркий образ этого морского капитана с низким голосом и простыми манерами, главаря генуэзских авантюристов и сицилийских разбойников, который, невзирая на июльскую жару,[181] ужасающую грязь и грохот революции, спокойно ужинал среди покрытых баррикадами улиц восставшего Палермо, лишь для того, чтобы помнить избитую истину: простое сложно.
Адамс предпочел не задерживаться на этой проблеме и, вернувшись на север, занялся другими, не столь живописными, но более близкими ему вещами. Месяца два он посвятил Парижу. В начале своего путешествия он сознательно миновал Париж: ему не хотелось подвергнуться французскому влиянию. Он вообще относился к Франции отрицательно. Немного говорить по-французски было, конечно, необходимо — чтобы заказать обед и купить билеты в театр, но к большему он не стремился. Ему претила эта империя и особенно ее император; но дело было не в этом: ему претил французский дух как таковой. Чтобы не затруднять себя перечислением всего того, что его раздражало во Франции, он раз и навсегда решил, что относится к этой стране отрицательно, и вычеркнул ее из своей жизни. Не воспринимая Францию всерьез, он и на свое пребывание там не смотрел как на серьезное дело.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});