Кум дед Проня заползал во двор на четвереньках — до того он хмелел от медовухи, что ему скучно было ходить на двух ногах. А приползал он затем, чтоб рассказать Аниське историю, каждый раз одну и ту же: про то, как он повесился на чердаке.
Прабабка Анисья говорила, что у нее от этой истории печенка наружу выворачивается, так она ей осточертела. Но отвязаться от кума деда Прони не было никакой возможности: пока не расскажет, домой не уползет.
— Вот, ето, Аниська, надумал я повеситься… Слушай сюда.
— Хай тебя черт забодает! — возражала Аниська. — Чё мне глаза твои залитые слушать?!
— Вот именно — черт! — радостно подхватывал дед Проня. — Черт меня и подслушал. Я тольке подумал ету думку, а он уж и обрадовался. Вот и хорошо, говорит, Прокопий Никитич, вот и молодцом ты надумал. Мы тебя и повесим аккуратно. Ты тольке думай, говорит, свою думку, а мы уж всё исполним по совести. Ладно. Слушай сюда. Теленькаюсь я, ето, ночью с поминок, а чьих — уж не помню. Темень кругом собачья, дороги не видать. Хотел я было прилечь где-нибудь, полежать маленько до света. Тут меня хватают под руки какие-то чудики. Побежали, говорят, скорей, Прокопий Никитич, пора! Погоди, говорю, вы кто? Анчутки, что ли? Так точно, анчутки и есть! Тольке, мол, некогда нам, Прокопий Никитич, здоровкаться — поспешать надо, бегом бежать. Как же — бегом? — говорю. У меня вон и ноги устали телепаться. А ты подгибай их, Прокопий Никитич, мы тебя под руки мигом снесем. Слушай сюда. Подогнул я ноги, а тут и третий анчутка вынырнул, ихний товарищ. Подлез он мне промеж ног, подлец, и оказался я на ём верхом. Вот и понеслись мы все вчетверёх — да так скоро, весело, с прискоком. Я верхом, те двое под руки меня держат да товарища своего погоняют, ай-лю-ли! Въехали мы во двор. Слышу, они меж собой совещаются: куда его? на чердак, что ли? Давай на чердак. Не желаешь ли, говорят, Прокопий Никитич, на чердаке приладиться? А хоть и на чердаке, говорю, бог с вами. Взметнулись мы туда по лесенке — пока я очухался, они уже всё навострили, поганцы, и веревку подвязали, и скамелечку подставили. Ну, говорят, Прокопий Никитич, погибай, задушевный ты человек! А мы тебе спляшем напоследок. Тут их повылазило со всех углов — анчуток-то етих — видимо-невидимо! Как взялись они хоровод водить да гопать по чердаку вприсядку, аж крыша вся закачалась. Вот я под ету музыку и ухнулся в петельку… А как снимали меня — не помню. А тольке говорят, что бабка моя топотню услыхала, проснулась да подняла весь дом — успели меня выдернуть теплого еще…
Кум дед Проня замолкал, стягивая нижней губой с усов сладкие и горячие от медовухи слезы. Глаза его влажно искрились и смотрели прямо перед собой, будто в стену.
— Я ведь, Аниська, тот свет видел, — припоминал дед Проня.
— Ну и чё там, на том свете? — нехотя интересовалась прабабка.
— Темно там, Аниська, темно и безобразно!
Песня
Всем было жалко, что прадед Гриша умер — и бабкам, и дедам. Они сидели во флигеле кормчего и пели грустную песню о нем.
— Бедный прадед Гриша, — пели они, — зачем же ты, родненький, лежишь в гробу? Зачем не ходишь по двору? Там вон пчелы твои жужжат и горюют — не знают, куда без тебя лететь. Ай-ёй, бедный прадед Гриша!
Маленький сгорбленный дед, сидевший возле печки, не знал, как надо петь песню, но ему тоже было жалко прадеда Гришу, и он усердно тянул один звук, приладив его к общему хору:
— Ай-ёй! Ты вставай, прадед Гриша, иди и спрячься в сарайчике у Семена, а мы положим во гроб полено, накроем его простыней да снесем со двора вместо тебя.
Гроб стоял на столе. Кормчий лежал в нем, протянувшись всем ростом: неумолимая сила вдавила, вмяла его могучие плечи и голову в широкую подушку, припечатала к белой наволочке сплющенные клубки волос.
Во флигеле было светло от оголенных окон, но бабкам и дедам хотелось еще больше света, они держали в руках зажженные свечи, излучавшие тонкие ароматные струи тепла. Трепетные огоньки отзывались нежным мерцанием на их голоса.
— Слышишь ли ты нашу песню, прадед Гриша? Слышишь, как воет у печки маленький дед? Если слышишь, то хоть бы рукою пошевели, хоть бы глаза приоткрой на минуточку. Ай-ёй!
Деды пели сдержанно; едва шевеля губами, они гудели в усы и бороды. А бабки все разом ударяли звучными голосами, отдергивая вниз маленькие круглые подбородки.
— Крепко ты задремал, прадед Гриша, — пели они, — так крепко, что стал покойником. И вот мы пришли прощаться с тобой, ай-ёй, прощаться с покойником Гришей.
Прабабка Анисья сидела у гроба с красными осохшими глазами; она все еще злилась на кормчего за то, что он придумал себе умереть, она злилась, но песня о прадеде Грише источала в ее сердце животворную нежность, и Аниська, забывая обиду, пела со всеми вместе:
— Хоть ты и умер зачем-то, старый наш прадед Гриша, а мы тебя все равно любим, прощаем и отпускаем — иди совсем со двора, раз тебе так захотелось увидеть тот свет. Только брешет кум дед Проня, что будто темно на том свете. Как же — темно, раз он свет?
— Узрим свет! — протянул кто-то из хора.
И грянула во флигеле кормчего песня о свете. Она нарастала, голоса, набирая силу, звучали все громче и решительней. Деды и бабки пели уже не с тихой грустью, но с торжествующей яростью.
О старателе
(Эпилог)
Двор прадеда Гриши — знойное царство пчел и стрекоз! Озаренный светом памяти, встает из мрака сияющий остров, и каждая былинка в нем, дивно преображенная, взывает призраком истлевшей радости. Тщится неутомимый старатель достичь ничтожного этого лоскутка земли, отторгнутого пучиной времени, проникнуть в его золотоносные недра.
Старатель, старатель! Он жаждет счастья, любви и радости, и нет ему дела, где обретаются их драгоценные россыпи — в настоящем, в былом или в будущем. Он стремится туда, где они блещут ему вернее всего.
Двор прадеда Гриши! Отыскав тебя в сумраке отдаленных дней, явился к тебе нежданный пришелец, житель иных, неведомых тебе времен. Уязвленный тоскою, стоит он у твоих ворот, как некогда стояли здесь просящие подаяния шарманщики, побирушки, бродяги. Старатель, старатель! Смотрят на него удивленно старческие лица, смотрят и не узнают в нем былого обитателя светозарного оазиса. Здравствуй, здравствуй, двор прадеда Гриши! Здравствуйте, Анисья Семеновна, Григорий Пантелеевич, Семен Алексеевич и Ефрем Савельевич. Здравствуйте, бабушка Муха, Феликс Аркадьевич, Варвара Андреевна и Николай Макарович. Здравствуйте, жившие и труждавшиеся на этой земле. Чем одарите вы незваного гостя на светлом празднике вашего воскресения? Чем вознаградите труды старателя? Он извлек из реки забвения золотые крупицы вашей жизни! Простите ли вы его за то, что он, утратив право на беззаветную вашу любовь, дерзнул говорить и мыслить о вас на языке любезного вам дитяти, в душе которого едва прозябало зыбкое ощущение бытия, — за то, что он, утратив былую способность смотреть на вашу жизнь светлым оком, не замечая в ней трагизма и неизбежных страданий, дерзнул лепетать с веселой беспечностью о старости, смерти и разрушении.
— Бог тебя простит, старатель. Ступай, ступай со двора! Если ты и есть то дитя, что мерцало нам зыбкой звездочкой, освещая темные дни нашей старости, ты уже взял у нас все, что смог, и большего не возьмешь. Ступай, ступай, откуда ты пришел. Живи в своем настоящем мгновении, коим ты пренебрег, как пасынком, ради призраков, взлелеянных памятью. Ибо там, в твоем настоящем, пребывает вовеки немеркнущий свет, там вечный праздник нашего Воскресения.
Рассказы
Из жизни олуха и его приятеля
I
У Николая Львовича большая печаль: третий день не видать Романа Юрьевича. Николай Львович сидит на веранде за круглым столом, накрытым бархатной малиновой скатертью, курит одну за другой длинные хрустящие папироски, высушенные в духовке до воздушной легкости, и страшно злится на этого засранца Романа Юрьевича. А Роман Юрьевич все не идет. Николай Львович купил ему тюбетейку, расшитую бисером, саблю в кожаных ножнах и юлу с огоньками. Ух! какая юла. Раскрутишь ее — вжик-вжик! — и она вся искрится, сверкает — изумрудно-зелеными, красными, синими и желтыми звездами. Роман Юрьевич сроду такой юлы не видал. То-то обрадуется, сукин сын, то-то развеселится: будет скакать, как козел! А Николаю Львовичу — ему что? ему только того и надо: посмотреть, как скачет и радуется этот олух царя небесного — Роман Юрьевич. Николай Львович и сам — хоть и ноги у него тфу-тычерт-как-болят! — будет бегать за ним по комнатам, строить рожки окостеневшими и пожелтевшими от табачного дыма пальцами и кричать на весь дом:
— Козел! Козел! Роман Юрьевич — козел!
А потом они будут играть с Романом Юрьевичем в шахматы. У Николая Львовича будут все фигуры, а у Романа Юрьевича только одна — Магараджа. Всемогущий Владыка Земли и Неба Магараджа Великий Воин. Который ходит, как хочет. Как вздумается Роману Юрьевичу.