Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ладно, ничего! Едали и хорошие пироги. Господь — скуповат, он за года минутами платит… Он процента не признаёт. Садись-ка, Варя… ладно!
Он был словно безумен, всё время обеда говорил о боге, о нечестивом Ахаве,[43] о тяжелой доле быть отцом — бабушка сердито останавливала его:
— А ты — ешь знай!
Мать шутила, сверкая ясными глазами.
— Что, испугался давеча? — спросила она, толкнув меня.
Нет, я не очень испугался тогда, но теперь мне было неловко, непонятно.
Ели они, как всегда по праздникам, утомительно долго, много, и казалось, что это не те люди, которые полчаса тому назад кричали друг на друга, готовые драться, кипели в слезах и рыданиях. Как-то не верилось уже, что всё это они делали серьезно и что им трудно плакать. И слезы, и крики их, и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро, становились привычны мне, всё меньше возбуждали меня, всё слабее трогали сердце.
Долго спустя я понял, что русские люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными.
В бесконечных буднях и горе — праздник и пожар — забава; на пустом лице и царапина — украшение…
XI
После этой истории мать сразу окрепла, туго выпрямилась и стала хозяйкой в доме, а дед сделался незаметен, задумчив, тих непохоже на себя.
Он почти перестал выходить из дома, всё сидел одиноко на чердаке, читая таинственную книгу «Записки моего отца».[44] Книгу эту он держал в укладке под замком, и не однажды я видел, что прежде, чем вынуть ее, дед моет руки. Она была коротенькая, толстая, в рыжем кожаном переплете; на синеватом листе пред титулом красовалась фигурная надпись выцветшими чернилами: «Почтенному Василью Каширину с благодарностью на сердечную память», подписана была какая-то странная фамилия, а росчерк изображал птицу в полете. Открыв осторожно тяжелую корку переплета, дед надевал очки в серебряной оправе и, глядя на эту надпись, долго двигал носом, прилаживая очки. Я не раз спрашивал его — что это за книга? — он внушительно отвечал:
— Этого тебе не нужно знать. Погоди, помру — откажу тебе. И шубу енотовую тебе откажу.
Он стал говорить с матерью мягче и меньше, ее речи слушал внимательно, поблескивая глазами, как дядя Петр, и ворчал, отмахиваясь:
— Ну ладно! Делай как хошь…
В сундуках у него лежало множество диковинных нарядов: штофные юбки, атласные душегреи, шёлковые сарафаны, тканные серебром, кики и кокошники, шитые жемчугами, головки и косынки ярких цветов, тяжелые мордовские мониста, ожерелья из цветных камней; он сносил всё это охапками в комнаты матери, раскладывал по стульям, по столам, мать любовалась нарядами, а он говорил:
— В наши-те годы одёжа куда красивей да богаче нынешней была! Одёжа богаче, а жили — проще, ладнее. Прошли времена, не воротятся! Ну, примеряй, рядись…
Однажды мать ушла ненадолго в соседнюю комнату и явилась оттуда одетая в синий, шитый золотом сарафан, в жемчужную кику; низко поклонясь деду, она спросила:
— Ладно ли, сударь-батюшка?
Дед крякнул, весь как-то заблестел, обошел кругом ее, разводя руками, шевеля пальцами, и сказал невнятно, точно сквозь сон:
— Эх, кабы тебе, Варвара, большие деньги, да хорошие бы около тебя люди…
Теперь мать жила в двух комнатах передней половины дома, у нее часто бывали гости, чаще других братья Максимовы: Петр, мощный красавец офицер с большущей светлой бородой и голубыми глазами, — тот самый, при котором дед высек меня за оплевание старого барина; Евгений, тоже высокий, тонконогий, бледнолицый, с черной остренькой бородкой. Его большие глаза были похожи на сливы, одевался он в зеленоватый мундир с золотыми пуговицами и золотыми вензелями на узких плечах. Он часто и ловко взмахивал головою, отбрасывая с высокого гладкого лба волнистые длинные волосы, снисходительно улыбался и всегда рассказывал а тем-то глуховатым голосом, начиная речь вкрадчивыми словами:
— Видите ли, как я думаю…
Мать слушала его прищурившись, усмехаясь, и часто прерывала:
— Ребенок вы, Евгений Васильевич, извините…
Офицер, хлопая себя широкой ладонью по колену, кричал:
— Именно же-ребенок…
Шумно и весело прошли святки, почти каждый вечер у матери бывали ряженые, она сама рядилась — всегда лучше всех — и уезжала с гостями.
Каждый раз, когда она с пестрой ватагой гостей уходила за ворота, дом точно в землю погружался, везде становилось тихо, тревожно-скучно. Старой гусыней плавала по комнатам бабушка, приводя всё в порядок, дед стоял, прижавшись спиной к теплым изразцам печи, и говорил сам себе:
— Ну, — ладно, хорошо… Поглядим, что за дым…
После святок[45] мать отвела меня и Сашу, сына дяди Михайла, в школу. Отец Саши женился, мачеха с первых же дней невзлюбила пасынка, стала бить его, и, по настоянию бабушки, дед взял Сашу к себе. В школу мы ходили с месяц времени,[46] из всего, что мне было преподано в ней, я помню только, что на вопрос: «Как твоя фамилия?» — нельзя ответить просто: «Пешков», — а надобно сказать: «Моя фамилия — Пешков». А также нельзя сказать учителю: «Ты, брат, не кричи, я тебя не боюсь…»
Мне школа сразу не понравилась, брат же первые дни был очень доволен, легко нашел себе товарищей, но однажды он во время урока заснул и вдруг страшно закричал во сне:
— Не буду-у…
Разбуженный, он попросился вон из класса, был жестоко осмеян за это, и на другой день, когда мы, идя в школу, спустились в овраг на Сенной площади, он, остановись, сказал:
— Ты — иди, а я не пойду! Я лучше гулять буду.
Присел на корточки, заботливо зарыл узел с книгами в снег и ушел. Был ясный январский день, всюду сверкало серебряное солнце, я очень позавидовал брату, но, скрепя сердце, пошел учиться, — не хотелось огорчить мать. Книги, зарытые Сашей, конечно, пропали, и на другой день у него была уже законная причина не пойти в школу, а на третий его поведение стало известно деду.
Нас привлекли к суду, — в кухне за столом сидели дед, бабушка, мать и допрашивали нас, — помню, как смешно отвечал Саша на вопросы деда:
— Как же это ты не попадаешь в училище-то?
Саша, глядя прямо в лицо деда кроткими глазами, отвечал не спеша:
— Забыл, где оно.
— Забыл?
— Да. Искал-искал…
— Ты бы за Лексеем шел, он помнит!
— Я его потерял.
— Лексея?
— Да.
— Это как же?
Саша подумал и сказал, вздохнув:
— Метель была, ничего не видно.
Все засмеялись, — погода стояла тихая, ясная. Саша тоже осторожно улыбнулся, а дедушка ехидно спрашивал, оскалив зубы:
— Ты бы за руку его держал, за пояс?
— Я — держал, да меня оторвало ветром, — объяснил Саша.
Говорил он лениво, безнадежно, мне было неловко слушать эту ненужную, неуклюжую ложь, и я очень удивлялся его упрямству.
Нас выпороли и наняли нам провожатого, бывшего пожарного, старичка со сломанной рукою, — он должен был следить, чтобы Саша не сбивался в сторону по пути к науке. Но это не помогло: на другой же день брат, дойдя до оврага, вдруг наклонился, снял с ноги валенок и метнул его прочь от себя, снял другой и бросил в ином направлении, а сам, в одних чулках, пустился бежать по площади. Старичок, охая, потрусил собирать сапоги, а затем, испуганный, повел меня домой.
Целый день дед, бабушка и моя мать ездили по городу, отыскивая сбежавшего, и только к вечеру нашли Сашу у монастыря, в трактире Чиркова, где он увеселял публику пляской. Привезли его домой и даже не били, смущенные упрямым молчанием мальчика, а он лежал со мною на полатях, задрав ноги, шаркая подошвами по потолку, и тихонько говорил:
— Мачеха меня не любит, отец тоже не любит, и дедушка не любит, — что же я буду с ними жить? Вот спрошу бабушку, где разбойники водятся, и убегу к ним, — тогда вы все и узнаете… Бежим вместе?
Я не мог бежать с ним: в те дни у меня была своя задача — я решил быть офицером с большой светлой бородой, а для этого необходимо учиться. Когда я рассказал брату план, он, подумав, согласился со мною:
— Это тоже хорошо. Когда ты будешь офицером, я уж буду атаманом, и тебе нужно будет ловить меня, и кто-нибудь кого-нибудь убьет, а то в плен схватит. Я тебя не стану убивать.
— И я тебя тоже.
На этом и порешили.
Пришла бабушка, влезла на печь и, заглядывая к нам, начала говорить:
— Что, мышата? Э-эх, сироты, осколочки!
Пожалев нас, она стала ругать мачеху Саши, — толстую тетку Надежду, дочь трактирщика; потом вообще всех мачех, вотчимов и, кстати, рассказала историю о том, как мудрый пустынник Иона, будучи отроком, судился со своей мачехой божьим судом; отца его, угличанина, рыбака на Белоозере, —
Извела молодая жена:Напоила его крепкой брагою,А еще сонным зелием.Положила его, сонного,Во дубовый челн, как во тесной гроб,А взяла она весельце кленовое,Сама выгребла посередь озераЧто на те ли, на темные омуты.На бесстыжее дело ведьмино.Там нагнулася, покачнулася,Опрокинула, ведьма, легок челн,Муж-от якорем на дно пошел.А она поплыла скоро к берегу,Поплыла, пала на землюИ завыла бабьи жалобы,Стала горе лживое оказывать.Люди добрые ей поверили,С нею вместе горько плакали:— Ой же ты, молодая вдова!Велико твое горе женское,А и жизнь наша — дело божие.А и смерть нам богом посылается!Только пасынок ИонушкоНе поверил слезам мачехи,Положил он ей ручку на сердце,Говорил он ей кротким голосом:— Ой ты, мачеха, судьба моя,Ой ты, птица ночная, хитрая,А не верю я слезам твоим:Больно сердце у тебя бьется радошно!А давай-ко ты спросим господа,Все святые силы небесные:Пусть возьмет кто-нибудь булатный ножДа подбросит его в небо чистое,Твоя правда — нож меня убьет,Моя правда — на тебя падет!Поглядела на него мачеха,Злым огнем глаза ее вспыхнули.Крепко она встала на ноги,Супроти Ионы заспорила:— Ах ты, тварь неразумная,Недоносок ты, выбросок,Ты чего это выдумал?Да ты как это мог сказать?Смотрят на них люди, слушают,Видят они — дело темное,Приуныли все, призадумались,Промежду собой совещаются.После вышел рыбак старенький,Поклонился во все стороны,Молвил слово решенное:— А вы дайте-ко, люди добрые,В праву руку мне булатный нож,Я воскину его до неба,Пусть падет, чья вина — найдет!Дали старцу в рученьку острый нож,Взбросил он его над седою головой,Птицею нож полетел в небеса,Ждут-пождут — он не падает.Смотрят люди во хрустальную высь,Шапки поснимали, тесно стоят,Все молчат, да и ночь нема,—А нож с высоты все не падает!Вспыхнула на озере алая заря,Мачеха зарделась, усмехнулася,Тут он быстрой ласточкой летит к земле —Прямо угодил в сердце мачехе.Встали на колени люди добрые,Господу богу помолилися:— Слава тебе, господи, за правду твою!Старенький рыбак взял ИонушкуИ отвел его в далекий скит,Что на светкой реке Керженце,Близко невидима града Китежа…[47]
На другой день я проснулся весь в красных пятнах, началась оспа. Меня поместили на заднем чердаке, и долго лежал там слепой, крепко связанный по рукам и по ногам широкими бинтами, переживая дикие кошмары, — от одного из них я едва не погиб. Ко мне ходила только бабушка кормить меня с ложки, как ребенка, рассказывать бесконечные, всегда новые сказки. Однажды вечером, когда я уже выздоравливал и лежал развязанный, — только пальцы были забинтованы в рукавички, чтоб я не мог царапать лица, — бабушка почему-то запоздала прийти в обычное время, это вызвало у меня тревогу, и вдруг я увидал ее: она лежала за дверью на пыльном помосте чердака, вниз лицом, раскину в руки, шея у нее была наполовину перерезана, как у дяди Петра, из угла, из пыльного сумрака к ней подвигалась большая кошка, жадно вытаращив зеленые глаза.
- Васса Железнова (Сборник) - Максим Горький - Классическая проза
- Месть. Параллели - Максим Горький - Классическая проза
- Мельник из Анжибо - Жорж Санд - Классическая проза
- Оливия Лэтам - Этель Лилиан Войнич - Классическая проза
- Мон-Ревеш - Жорж Санд - Классическая проза
- Избранное - Вильям Хайнесен - Классическая проза
- Были и небыли - Борис Васильев - Классическая проза
- Флаг над островом (сборник) - Томас Клейтон Вулф - Классическая проза
- Живые и мертвые - Константин Симонов - Классическая проза
- Бататовая каша - Рюноскэ Акутагава - Классическая проза