— Дядинька, — сказал ему мальчик 5-летний, толкая его за ногу, — пусти.
Pierre поднял ногу. Он наступил нечаянно на[792] тряпку, которую разостлал мальчик. Pierre поднял ногу и посмотрел на нее. Ноги его были босые, высовывавшиеся из серых, чужих панталон, завязанных по совету его товарища по плену — солдата веревочкой на щиколках. Pierre поставил ровно свои босые ноги и задумчиво стал смотреть на их грязные и толстые большие пальцы. Казалось, что созерцание этих босых ног доставляло Pierr’у большое удовольствие. Он несколько раз сам с собой улыбался, глядя на них, и потом пошел к своей шинели, на которой лежала деревянная чурочка и ножик, и стал резать ее. Солдат-сосед посторонился, но Pierre прикрыл его шинелью. А другому старику, видно чиновнику, который сидел рядом с ним и шил что-то, Pierre сказал:
— Что, Миха[ил] Онуф[риевич], пошло на лад?
— Да что, и руки отнимаются.
— Э, ничего, всё пройдет — мука будет, — сказал Pierre, улыбаясь и жуя язык, что он имел привычку делать, работая, принялся зарезывать свою будущую куклу.
Мальчик подошел к нему. Pierre вынул кусок булки и усадил мальчика на шинель.
Pierre не видал себя давно в зеркало и, ежели бы увидел, то очень бы удивился, так он стал непохож на себя и так он, к выгоде своей, переменился.
Он похудел значительно, особенно в лице, но, несмотря на то, в плечах его и членах видна была та сила, которая наследственна была в их породе. Волосы, которые он постоянно из какой-то оригинальности и страха казаться занимающимся собой, он, портя себя, стриг в скобку, теперь обросли и курчавились так же, как курчавились все волосы его отца. Борода и усы обросли его нижнюю часть лица, а в глазах была[793] свежесть, довольство и оживленность такие, каких никогда прежде не было. На нем была рубашка, остаток прежнего величия, тонкая, но разорванная и грязная, сверху шубка, женская вероятно, как гусарский ментик в накидку, солдатские серые штаны, обвязанные у щиколок, и замозоленные босые ноги, на которые он всё время радостно поглядывал.
В этот месяц плена в Москве Pierre много пережил. Много пострадал, как[794] казалось бы, но он чувствовал, что он столько насладился и узнал и себя, и людей, как не узнал во всю свою жизнь. И всё, что он узнал, в его понятии соединялось с понятием и ощущением босых ног. Казалось, и сапоги, и чулки и переменять нужно, а вот босиком и легче, и поворотливее, и приятнее. По крайней мере знаю, что это мои ноги. Pierre испытал много счастливого, но он не сказал бы этого теперь, напротив, он всякую секунду думал о том счастии, которое будет, когда он избавится от этого плена, и желал этого всеми силами души. Но в глубине души он, взглядывая на свои босые ноги, чувствовал себя счастливым. И это происходило[795] оттого, что в 1-й раз в жизни он лишился полной свободы и излишества, которыми он пользовался всю жизнь — никогда он прежде не знал радости поесть и согреться; 2) ему было чего желать, 3) он чувствовал, особенно благодаря ребенку, который попался ему, что в тех тесных рамках свободы, в которых он действовал, что он поступил наилучшим образом, 4) потому что, глядя на уныние всей этой толпы, его окружающей, он говорил себе, что не стоит унывать, и действительно не унывал, а радовался теми радостями жизни, которые ни у кого отнять нельзя, 5) и главное, что за свободу он чувствовал теперь с своими босыми ногами, что за море предрассудков соскочило с него, когда он думал, что у него нет предрассудков, как далеки от него были и чужды понятия войны, полководцев, геройства, государства, управления или наук философских и как близки были ему понятия человеческой любви, сострадания, радостей, солнца, пенья.
В часовне он пробыл 5 часов, и это были самые тяжелые его минуты. Он видел, что всё горело, что все уходят и что его забыли. Ему физически страшно стало, и он, высунувшись в решетку, закричал:
— Коли хотите сжечь меня живого, так так и скажите, а коли это нечаянно, так я вам имею честь о себе напомнить.
Офицер, проходивший мимо, ничего не сказал, но скоро пришли и взяли его и, присоединив к другим, повели через город на П[окровскую] г[ауптвахту?]. Потом его два раза водили в какой-то дом, где его допрашивали о его участии в пожарах[796] и отвели на Девичье Поле. Там его привели к Даву.
Даву писал что-то и, оборотившись, посмотрел на Pierr’а пристально и сказал:
— Я знаю этого человека, я видал его, расстрелять.
Pierre похолодел и по-французски заговорил:
— Вы не могли меня знать, потому что я никогда не видал вас.
— А, вот он говорит по-французски, — сказал Даву и еще раз посмотрел на Pierr’а.
Они[797] на минуту смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Pierr’а. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту одну минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и понятий: что они оба дети[798] человеческие, что у каждого из них есть или была мать, что их любили, что они любили, что они увлекались, и делали зло и добро, и гордились, и тщеславились, и раскаивались. Pierre понял в различии этого 2-го взгляда от 1-го свое спасение. В 1-м взгляде он видел, что для Даву, приподнявшего только голову от отчетов по корпусам, где людские дела и жизни назывались №-ами, что для Даву, который был методист дела и который был жесток не потому, что любил жестокость, а любил аккуратность дела и любил, тщеславясь своей любовью к делу, показывать, что все нежности сострадания ничто в сравнении с делом, он понял, что после первого взгляда Даву застрелил бы его, не взяв на совесть свою дурного поступка, но теперь уж он имел дело не с ним, а с человеком.
— Почему вы не сказали, что знаете наш язык?[799]
— Я не нашел нужным.
— Вы не то, что говорите.
— Да, вы правы. Но я не могу сказать, кто я.
В это время вошел адъютант Даву, и Даву велел отвести Pierr’а на экзекуцию. Это было сказано неясно. Pierre чувствовал, что можно было[800] понять это так, чтобы расстрелять его, и так, чтобы ему присутствовать при экзекуции, про приготовления к которой он слышал. Но он не мог переспросить. Он обернул голову и видел, что адъютант переспрашивал что-то.
— Да, да, — сказал Даву.
Но что «да», Pierre не знал.
Его два часовые привели к[801] реке.[802] Там была толпа народа вокруг столба и ямы. Толпа состояла из малого числа русских и большого числа наполеоновских войск вне строя и немцев, и итальянцев, и испанцев, которые поражали своим говором. Справа и слева столба стояли фронты французских войск. Два взвода, имея в середине 5 человек русских, подошли к столбу. Это были обличенные поджигатели. Pierre близко остановился подле них. Командир взвода спросил грустно:
— И этого тоже? — слегка взглянув на Pierr’а. (Pierr’у непонятно было, как его, графа Безухова, жизнь могла быть так легка на весах этих людей.)
— Нет, — сказал адъютант, — только присутствовать.
И они шопотом что-то стали говорить. Забили барабаны, и русских выдвинули вперед.
Pierre всех рассмотрел их. Для него, для русского, все они имели значение — он сейчас по лицам и фигурам узнал, что и кто они были. Два человека были из тех, которые с детства возбуждали ужас Pierr’a: это были бритые острожные, один высокий, худой, другой черный, мохнатый и мускулистый с приплюснутым носом, 3-й был фабричный, желтый, худой малый лет 18, в халате. 4-й был мужик, очень красивый, с окладистой русой бородой и черными глазами. 5-й либо чиновник, либо дворовый, лет 45, с седеющими волосами и полным, хорошо откормленным телом.
Pierre слышал, что французы совещались, как стрелять, не по два ли вдруг, и сожалели, что нечет. Но несмотря на это, он видел, что им очень неприятно было исполнять эту обязанность, и они заботились только о том, как бы кончить дело поскорее. Решили по два. Взяли двух колодников и повели к столбу. Чиновник француз в шарфе[803] подошел к столбу и прочел по-французски и русски приговор. Колодники смотрели вокруг к себе молча разгоряченными глазами, как смотрит подбитый зверь на подходящего охотника. Один всё крестился, другой чесал спину и складывал впереди перед животом сильные, корявые руки. Наконец чиновник отошел, стали завязывать глаза и выбежали стрелки — 12 человек. Pierre отвернулся, чтобы не видеть. Но выстрел, показавшийся ему ужасно громким, заставил его оглянуться. Был дым, и что-то делали французы с бледными лицами и дрожащими руками. Потом так же повели других двух, так же, такими же глазами и эти двое смотрели на всех, тщетно, одними глазами, молча прося защиты и, видимо, не понимая и не веря тому, что будет. Они не могли верить. Они, они одни знали, что такое была для них их жизнь, и потому не понимали и не верили, чтобы можно было отнять ее. Pierre решился опять не смотреть, но опять как будто ужасный взрыв, выстрел заставил его поглядеть. Он увидел то же: дым, кровь, бледные, испуганные лица и дрожащие руки.