что вы его изловили, когда он громил школу? Паршивый из вас преступник, Гельмгольц. Вы посеяли бы на месте преступления и свою палочку, и ноты, и водительские права.
— Я и не думал заметать следы, — проговорил Гельмгольц. — Просто я делаю то, что делаю. И собирался все рассказать вам.
Куинн приплясывал под столом ногами, и ботинки у него попискивали, словно мыши.
— Вот как? — сказал он. — Ну что ж, у меня для вас тоже есть кое-какие новости.
— Какие? — неуверенно спросил Гельмгольц.
— С Джимом у меня все кончено. Вчерашняя ночь переполнила чашу. Отправляю его туда, откуда он пришел.
— Опять скитаться по приютам? — нетвердым голосом спросил Гельмгольц.
— А это уж как там специалисты решат. — Куинн откинулся на спинку стула, шумно выдохнул и с явным облегчением развалился поудобнее.
— Вы не можете, — сказал Гельмгольц.
— Очень даже могу, — сказал Куинн.
— Это для него конец всему, — сказал Гельмгольц. — Он не выдержит, если его еще хоть раз вот так вышвырнут вон.
— Он ничего не чувствует, — сказал Куинн. — Я не могу помочь ему; я не могу достучаться до него. Никто не может. У него вообще нервов нет!
— Он весь один сплошной шрам, — сказал Гельмгольц.
«Сплошной шрам» вернулся и принес трубу. Бесстрастно положил ее на столик перед Гельмгольцем.
Гельмгольц выдавил улыбку.
— Она твоя, Джим. Я отдал ее тебе.
— Берите, пока не поздно, Гельмгольц, — сказал Куинн. — Она ему без надобности. Променяет на ножик или пачку сигарет, вот и все дела.
— Он пока не знает, что это за вещь, — промолвил Гельмгольц. — Нужно время, чтобы это понять.
— А чего в ней хорошего? — спросил Куинн.
— Чего хорошего? — повторил Гельмгольц, не веря ушам. — Чего хорошего? — Он не понимал, как можно смотреть на этот инструмент, не испытывая восторга. — Чего хорошего? — пробормотал он. — Это труба Джона Филипа Сузы.
— Это еще кто? — тупо моргнул Куинн.
Руки Гельмгольца затрепетали на столе, словно крылья умирающей птицы.
— Кто такой Джон Филип Суза? — сдавленно пискнул он.
Больше он ничего не мог сказать. Слишком грандиозна эта тема, и не по силам усталому человеку приниматься за объяснения. Умирающая птица испустила дух.
После долгого молчания Гельмгольц взял в руки трубу. Поцеловал холодный мундштук и пробежал пальцами по клапанам, словно исполняя блестящую каденцию. Над раструбом инструмента Гельмгольц видел лицо Джима Доннини, словно плывущее в пространстве, — слепое и глухое! И тут Гельмгольцу открылась вся суетность человека и всех человеческих сокровищ. Он-то надеялся, что за трубу, величайшее свое сокровище, он сможет купить для Джима душу. Но труба ничего не стоила.
Точно рассчитанным движением Гельмгольц ударил трубой о край стола. Согнул ее о столешницу и протянул искореженный кусок металла Куинну.
— Вы ее разбили, — сказал потрясенный Куинн. — Зачем вы это сделали? Что этим можно доказать?
— Я… я не знаю, — проговорил Гельмгольц. Ужасное богохульство клокотало в нем, словно просыпающийся вулкан. А потом, не встречая сопротивления, выплеснулось наружу. — Ни хрена в этой жизни хорошего! — выкрикнул он и скривился, пытаясь сдержать слезы стыда.
Гельмгольц — холм, который умел ходить, — как человек рушился на глазах. Глаза Джима Доннини затопило жалостью и тревогой. Они ожили. Стали человеческими. Гельмгольц сумел донести до него свое послание! Куинн смотрел на Джима, и впервые на его угрюмом, старом, одиноком лице мелькнуло что-то похожее на проблеск надежды.
Две недели спустя в линкольнской средней школе начинался новый семестр.
В репетиционной оркестранты группы С ждали своего дирижера — ждали, что сулит им их музыкальная судьба.
Гельмгольц взошел на пульт и постучал палочкой по пюпитру.
— «Голоса весны», — сказал он. — Все слышали? «Голоса весны».
Раздался шелест нот, которые музыканты разворачивали на своих пюпитрах. В последовавшей за этим напряженной тишине Гельмгольц отыскал взглядом Джима Доннини, сидевшего на самом последнем месте в самой слабой секции трубачей самого плохого оркестра в школе.
Его труба, труба Джона Филипа Сузы, труба Джорджа М. Гельмгольца, была в полном порядке.
— Подумайте вот о чем, — сказал Гельмгольц. — Наша цель — сделать мир лучше, чем он был до нас. Это сделать можно. И это сделаете вы.
У Джима Доннини вырвался негромкий возглас отчаяния. Не предназначенный для посторонних ушей, но его услышали все.
— Но как? — спросил Джим.
— Возлюби самого себя, — сказал Гельмгольц. — И заставь свой инструмент запеть об этом. И-раз, и-два, и-три. — Он взмахнул палочкой.
Бездарь
© Перевод. А. Комаринец, 2020
Была осень, и деревья за стенами школы в городе Линкольн становились того же ржавого цвета, что и голые кирпичные стены в репетиционном зале оркестра. Джордж М. Гельмгольц, руководитель отделения музыки и дирижер, был окружен футлярами и складными стульями, и на каждом стуле сидел очень молодой человек в нервной готовности продудеть что-нибудь или — в случае секции ударных — что-нибудь отбить, едва мистер Гельмгольц взмахнет белой палочкой.
Мистер Гельмгольц, человек лет сорока, который считал свой огромный живот признаком здоровья, силы и достоинства, ангельски улыбался, словно вот-вот выпустит на волю самые изысканные звуки, какие когда-либо слышало ухо человека. Палочка скользнула вниз.
— Блю-ю-юмп! — сказали большие сузафоны.
— Бле-е! — откликнулись валторны.
И корпящий, визжащий, сварливый вальс начался.
Выражение на лице мистера Гельмгольца не изменилось, когда басы сбились с такта, когда деревянные духовые растерялись и стали неразборчивы, лишь бы никто не заметил ошибки, а секция ударных звучала как битва при Геттисберге.
— А-а-а-а-та-та, а-а-а-а-а, та-та-та-та! — Звучным тенором мистер Гельмгольц запел партию первого корнета, когда первый корнетист, побагровевшей и потеющий, сдался и обмяк на стуле, опустив на колени инструмент.
— Саксофоны, я вас не слышу, — крикнул мистер Гельмгольц. — Хорошо!
Это был оркестр «В», и для оркестра «В» играл неплохо. На пятой репетиции за учебный год нечего ждать лучшей сыгранности. Большинство учеников только поступили в оркестр и за предстоящие годы в школе приобретут достаточно артистизма, чтобы перейти в оркестр «Б», репетиция которого начнется через час, и, наконец, лучшие из них завоюют места в гордости города — в оркестре «Десять рядов» линкольнской школы, иначе называемом «А».
Футбольная команда проигрывала половину матчей, баскетбольная команда