Ещё не занялось солнце, когда они достигли заимки. Фома Мартынович проводил их в маленький домишко в две комнаты с крошечной летней терраской и, лукаво подмигнув крестнику и похлопав его по плечу, укатил восвояси.
Аглая присела на кровать, посмотрела на застывшего в нескольких шагах от себя Тёмку. Тот судорожно сглотнул, сказал, отводя глаза:
– Не зябко тебе здесь, жена?
Аля мотнула головой.
– И то правда. Лето ж… – Артём нерешительно приблизился, подёргивая рукой и неровно дыша. – Да… Неплохое лежбище у дядьки Фомы. Вот же… Простым батраком был, да… А теперь! Даже домишко охотничий заимел. Чисто барин, – он осмелел и, сев рядом с Аглаей, приобнял её за плечи: – Ну ты, жена, обожди! У нас ещё не такие хоромы будут! Я ж, ты знаешь, работать умею! Я так работать стану, что ты у меня как барыня жить станешь!
Он страстно говорил, смотрел обжигающим, томящимся взглядом, и то чувство, которое родилось по пути сюда, усилилось, стало теснить грудь, распаляя её не любовью, как бывало у омута, а тёмным вожделением. И прикосновения мужа не стали ей нисколько противны, как ожидала она. Но оказались желанны и приятны… Значит, поделом… Значит, такая и есть она, за какую её принял страшный человек, какой сама себя она не ведала, а теперь, пробуждённая, узнала. И не место ей рядом с Родионом Николаевичем. Негожа она, подлая, ему, такому благородному, самому лучшему человеку на свете. Только бы забыл он её скорее, проклял бы в сердце своём и забыл. А ей теперь по своей худой дорожке брести… Простите, Родион Николаевич… Не поминайте лихом… И дай Бог хоть вам настоящего счастья…
Утром Але привиделся кошмар. Будто бы она, нагая, стоит на краю бездны, на дне которой лежит, испуская смрад, змей. А черти толкают её вниз, колют вилами, жгут огнём. В отчаянии она поднимает взгляд к небу, умоляя о спасении, но Тот, Кто восседает на облаке сокрыт от неё, не достойной видеть Пречистого Лика. И один из чертей с лицом страшного человека со смехом толкает её в грудь, и она летит вниз, в бездну…
Аглая проснулась в ужасе и уткнулась лицом в мускулистое плечо мужа, ища защиты…
На заимке они провели несколько дней, пребывая словно в угаре. Удивлялась Аля себе новой, незнакомой. И боялась себя. А Тёмка счастлив был. Лицо его всё это время лучилось блаженством. И снова и снова обещал он ей почти барскую жизнь, построенную своим трудом. От Фомы Мартыновича наезжал посыльный – привозил еду, которая поглощалась с большим аппетитом. Аглая ходила по дому полуодетая, не стесняясь. Время от времени рассматривала себя в небольшом зеркале, ища, как отразились перемены, случившиеся в душе, во внешности. А Тёмка смеялся, не понимая:
– Экая ты! Не налюбуешься на себя! Не глядись, я и так тебе скажу, что красней тебе нет!
Однако же, пора было и возвращаться. Летом один день год кормит. Работать надо.
– Ничего! – бодро говорил Тёмка. – Мы своё возьмём! Нас и на день хватит, и на ночь силёнок занимать не придётся!
В Глинское выехали затемно, чтобы со ртами раскрытыми не встречали и глаз не пялили. Сперва в мужнин дом прошли. Антип Кузьмич встретил сурово, но быстро отмяк, махнул рукой:
– Ладно уж! Совет вам да любовь, дети! Живите.
Засуетилась обрадованная Марфа Григорьевна, расцеловала сына и сноху, утёрла платком слёзы:
– И детишков чтоб побольше! И дом полная чаша! И чтоб душа в душу, как мы с Антипушкой…
– Полно молоть! Самовар ставь! – велел Антип Кузьмич.
Покуда завтракали, уже и белый день расцвёл. Жаркий, какие только в июле бывают. Того гляди сожжёт тебя солнце. Засобирались теперь к Игнату Матвеичу на поклон. Прошли немного и заметили вдали какое-то необычное оживление у церкви, словно бы сход. Да шумливый такой.
– Что это наши там собрались? – прищурился Тёмка. – Конокрада, что ль, поймали? Орут уж больно. Пойти поглядеть…
Но Аглая потянула его в другую сторону:
– Сперва моего отца уважим, а потом на погляд пойдёшь.
– И то верно.
Едва несколько шагов сделать успели, как навстречу им выбежал Серёжа. Вид у него был смятённый, растрёпанный, совершенно растерянный. Аля кинулась к нему:
– Что, Серёжа? Что-то случилось?
Брат посмотрел на неё как-то шало, словно пытаясь собраться с мыслями. Ответил со странной гримасой:
– Д-да… Брат родился… И… война началась!
Аглая отступила на шаг, покосилась на вытянувшегося, точно уже скомандовали ему «смир-р-но!», мужа и поднесла руку к сердцу. Теперь уже отчётливо слышала она сквозь доносившийся от церкви разноголосый гомон одно непрестанно повторяющееся слово:
– Война! Война! Война!
ПОЛЫМЯ
Глава 1. Живой
Война есть зло. Зло априори. Зло, потому что несёт с собой разорение и страдание людям. Ожесточает нравы. Стирает грани дозволенного, разнуздывая инстинкты. Теоретики, впрочем, полагают, что без войны нация растлевается, что война мобилизует силы нации, омолаживает кровь. Что за нелепица! Разве не лучшая часть нации гибнет в войнах? Лучшая во всех смыслах? В смысле физическом, ибо калек на войну не берут. В смысле духовном, ибо трусы, шкурники, хороняки на войну не идут, а сидят в тылу. И рассуждают. О патриотизме! И о высоте подвига! И о красоте войны!
В первые месяцы безумия заливались поэты наперебой:
Когда Отечество в огне
И нет воды – лей кровь как воду…
Благословение народу.
Благословение войне!5
Но, благословляя войну, отнюдь не спешил автор этих виршей лить собственную кровь в имя благословляемого народа. А ему вторил, завывая от имени мнимой «простой бабы» другой «храбрец»:
Но не страшно бабьему
Сердцу моему,
Опояшусь саблею
И ружьё возьму,
Выйду я на ворога,
Выйду не одна,
Каждой любо-дорого
Биться, коль война.6
Определённо, последний стыд потеряли господа поэты! Подобную белиберду не совестно ли было писать самим? Поэзией величать? Хотя какое там! Если уж Сологуб Фёдор до такого «гениального» дописался:
Да здравствует Россия,
Великая страна,
Да здравствует Россия,
Да славится она!
Самый отсталый гимназист младших классов такой пошлости не сочинил бы. А ведь это «поэзия» мэтра!
Надёжин отбрасывал газеты с гримасой. На фронт вас, господа белобилетники – там и пишите подобную чушь.
Бальмонт был откровеннее. Бродила по рукам мерзость, адресованная «русскому офицеру»:
Грубый солдат! Ты ещё не постиг
Кому же Ты служишь лакеем?
Ты сопричислился – о не на миг! –
К подлым, к бесчестным, к злодеям.
Я тебя видел в расцвете души,
Встречал тебя вольно красивым.
Низкий. Как пал ты! В трясине! В глуши!
Труп Ты – в гробе червивом!
Кровью Ты залил свой жалкий мундир,
Душою Ты в пропасти тёмной.
Проклят ты. Проклят Тобою весь мир.
Нечисть! Убийца наёмный!
За такое бы в приличные времена приличные люди поучили господина пиита хорошим манерам у барьера… А тут – читали. Обсуждали. В салонах, знать, и соглашались. К гадалке не ходи. А почему бы и нет? Коли в офицерских собраниях позволяли себе похабные анекдотцы о Царе? Об Императрице?..
Сколько наивных глупцов славили войну в её первые дни… И негодовали на скептицизм! Война – гибель нации? – зашикают, как на крамольника. Исторический факт: французскую нацию убила революция и война. Вернее, войны столь чтимого всеми военного гения Бонапарта. Нацию русскую должна была теперь свести в могилу война и… революция.
Омоложение, оздоровление крови! Ох и изрядно оздоравливалась она, когда цвет нации гиб на передовой. Гибли те, кто первыми шли в бой за Веру, Царя и Отечество. Не зная, что этот бой не столь уж и важен. Что главный, самый страшный бой впереди. И в нём-то как понадобятся все эти верные Богу и Престолу! А их – не будет. Потому что они останутся лежать в чуждых землях, на которых невесть ради чего лилась русская кровь. А шедшие следом уже не будут иметь того незыблемого чувства, уже поколеблены будут… И бой главный окажется проигран.
То, что будет именно так, Алексей Васильевич знал настолько твёрдо, как будто всё уже произошло. И то, что война – сугубое зло, не вдруг для себя открыл, а убеждён был издавна. Но когда полыхнула она, когда потянулись к западным рубежам вагоны с протяжно поющими солдатами, а назад – с убитыми и ранеными, когда первый вдовий плач огласил деревню, не позволила душа уклониться. Никакой логики, никакого рассудка не было в его решении. А что же тогда? Глупая сентиментальность, присталая восторженному юнцу, но не умудрённому учителю? Патриотизм, о котором из-за опошления понятия и заикнуться-то стало неловко? Некий инстинкт, дремавший в мирную пору? Он и сам затруднялся сформулировать точно. Просто не мог отсиживаться в тишине и мире, когда другие проливали кровь. Не позволяла душа…
Сонюшка благословила. Хотя и неимоверно тяжко ей было. Да и самому покидать её с тремя малышами – куда как невыносимо. Но она – поняла. Как понимала всегда. Во всю их трудную, щедрую на испытания жизнь. Не удерживала, не отговаривала, не плакала, боясь огорчить…