Пушкин же для «Пчелы» велик относительно. Это величие популярности, величие спроса публики. Считаясь с нею, «Пчела» вместе с тем играет авторитетом Пушкина, низводя его до своего уровня — потребительски-материального, коммерчески-популярного. Пушкин известен — она должна отдать ему дань. Но — не более чем сапогам от Пеля и фракам от Руча. Мы уже не говорим о том, что эпитеты «счастливец-гений», «первый наш поэт» и сравнения Пушкина с Наполеоном (см. № 77, 1833 г.) отдают фамильярностью, лакейским вызовом, попыткой стать с великим на одну ногу. Ты гений, как бы говорит «Пчела», но ты наш гений, и мы признаем тебя, хвалим и поощряем. «Несколько анекдотцев (здесь и дальше курсив мой. — И.З.), — пишет рецензент о „Повестях Белкина“ (№ 287, 1831 г.), — …рассказанных весьма приятно, языком правильным и слогом живым… Прочтешь точно так, как съешь конфект — и забыл!» «Мило», «гладко», «плавно», — похлопывает «Пчела» Пушкина по плечу за те же повести в 1834 году (№ 182).
Это отношение к Пушкину — не только отношение официальной идеологии (и самого Булгарина) к личности Пушкина, но и к духовным ценностям вообще, к той цене величия и красоты, которые составляют идеал высокого искусства.
Что же после этого удивляться, что подписчик «Пчелы» Поприщин принял за стихи Пушкина «гладкие» стишки Николаева, которые тоже «милы», «приятны», «живы», и проч. Он мерил их меркою своего духовного наставника.
Чтобы закончить эту тему, приведем образец поэзии, которой «Северная пчела», стихов почти не печатавшая, предоставляла свои страницы. Это стихи Михаила Максимова, воспевавшего то тезоименитство государя, то Новый год.
Да здравствует на многи летаНаш царь на счастье наших дней!..
(6 декабря 1832 г.)
…Наша матушка-РоссияНовым счастьем пусть цветет!На поля пускай родныеПлодородья дождь сойдет.Голосистое весельеПусть в селениях живет,Пусть встречают там в похмельеС новым счастьем Новый год!..
(2 января 1833 г.)
Итак, комплекс счастья достаточно обозначен. Он вполне совпадает с первоначальным представлением Поприщина об идеале. Гоголевский герой с завистью смотрит на своего начальника отделения, на котором фрак от Руча и «сапоги по тридцати рублей». Он и сам бы хотел так одеваться и ездить в карете от Иохима. Он завидует «зеркалам и фарфорам» директорской квартиры. Платок, надушенный дорогими духами, для него — сладостнейший эфир, а шум платья генеральской дочки — высшая музыка. Втайне, как и герой Булгарина, он надеется, что он вовсе не титулярный советник, а какой-нибудь «граф». «Ведь сколько примеров из истории, — рассуждает он, — какой-нибудь простой… и вдруг открывается, что он какой-нибудь вельможа или барон…» Заходя в мечтах еще дальше, он уже видит себя генералом с голубой лентой и эполетом на левом плече. По подсчетам той же «Северной пчелы» (см. № 152, 1834 г.), для того чтобы достичь генеральского чина, нужно мирно служить сорок лет. Поприщин же не хочет ждать. Уже на этом этапе — этапе, соответствующем комплексу героя Булгарина, — в его голове зарождается идея скачка, которая отрицает булгаринскую ситуацию. Амбиция Поприщина, его максимализм противоречат им. «Да разве я не могу быть сию же минуту пожалован генерал-губернатором?..» — спрашивает он, и в этом выражается его желание немедленного преодоления пропасти, разделяющей его с Их Превосходительствами.
Впрочем, его притязания и на этом этапе не ограничиваются их уровнем. Речь идет не только о высшем чине и высшем сословном достоинстве. В записках Поприщина то и дело начинает мелькать словечко «все»: он до «всего» хочет дойти, «все» узнать и стать «всем». И, записав наконец: «Сегодняшний день есть день величайшего торжества! В Испании есть король… Этот король — я…» — он тут же добавит: «Теперь передо мною все открыто. Теперь я вижу все как на ладони».
Но это будет в конце, а в начале Поприщин еще поет песнь «Пчелы». Он хулит мужика — «свинью», который не ходит в театр, поругивает французов за их парламентаризм («Эка глупый народ французы! Ну чего хотят они? Всех бы, ей-богу, и перепорол розгами!»), чванится перед лакеем и мечтает о счастье с генеральской дочкой. Он робеет перед Его Превосходительством и обрывает свои дерзкие фантазии остерегающим — «Ничего…, молчание!». Что таится за этим «Ничего…», читатель узнает позже, а пока Поприщин разрешает себе пощелкивать сочинителей, имеющих смелость критиковать коллежских регистраторов, прохаживается насчет внешности своего начальника (голова которого похожа на аптекарский пузырек), а спустя некоторое время доходит и: до камер-юнкеров («ведь через то, что камер-юнкер, не прибавится третий глаз на лбу»). Уже здесь поприщинская амбиция противоречит булгаринскому позитивизму, уже в этих прорывах молчания слышится нечто, предвещающее: плюю на вас всех! На попытку начальника отделения поставить его на место он отвечает: подумаешь, надворный советник! Можем и мы стать советником, а может, еще и повыше — «чем-нибудь побольше», «или там другим каким-нибудь», «или как его».
Словечки эти звучат довольно грозно. В них нет конкретного обозначения того, чего герой хочет. Тут уже не о чине идет речь, не о генеральском месте, не о миллионе, а о чем-то таком, что и самого САМОГО может бросить в страх. Эта неопределенность поприщинских притязаний — первый удар по булгаринскому конструктивному идеалу, по умеренному реализму его. Тут налицо максимализм, причем не только иерархический. Это жажда воплощения, и воплощения полного.
И Поприщин совершает скачок. Из титулярного советника, очинивающего перья, он превращается в Фердинанда Восьмого, — бог знает во что! Чтобы понять, что это могло означать для сослуживцев героя Гоголя, достаточно перелистать лень за днем «Северную пчелу». Именно она приучала читателя к тому, что все, что происходит в мире, происходит где-то там, по ту сторону реального сознания, в какой-то Испании, какой-то Франции. То, что в английском парламенте могли спорить о судьбе польских беженцев из России, и ему, парламенту, за это ничего не было, выглядело в глазах русского человека фантастикой. Фантастикой была сама Европа, все эти перевороты и перемены, смещения королей, выпрыгивание каких-то выскочек в венценосцы.
И вдруг в своем родном департаменте, в общей зале, где сидят самые мелкие писцы, — Фердинанд Восьмой! Это равно появлению человека с того света, падению Луны на Землю или чему-то в этом роде. Поприщин как бы совершает скачок из русской жизни в европейскую жизнь, в мифические «испанские дела», о которых русский чиновник начала XIX века читал как о похождениях героев Вальтера Скотта. Дерзость поприщинского преображения беспредельна. Это взрыв булгаринской постепенности, разрыв с нею. Поступок гоголевского сумасшедшего не минутное «отклонение», не блажь ума, которую тоже, с точки зрения «Пчелы», простить трудно, а настаивание на своей безумной мысли, укоренение в ней. Ибо и «Фердинанд Восьмой», как мы увидим в конце, для него не предел. Лозунг «будь скромен» для Поприщина не подходит. И не пользоваться ему в награду за кротость ватер-клозетом, не играть в шашки и не выезжать в коляске, чтоб «прогуливаться вне заведения». Булгаринская идиллия и в сумасшедшем доме — не для него.
Он и здесь не смиряется, не вписывается в ту картину благости и спокойствия, которую являет собой находящаяся под Высшим покровительством Больница Всех Скорбящих. Он и тут выламывается из порядка, и тут покушается на порядок. Даже когда, доведенный ударами палки «Великого Инквизитора» до слез, он не отзывается на «Фердинанда Восьмого», он не откликается и на Поприщина. Он обращается ко всему свету с просьбой дать ему тройку быстрых коней. Он мчится на ней через Европу, мимо Италии, и видит впереди Русь, окошко матери, летящее ему навстречу. Он все еще мыслит себя в системе мира, а не департамента. Смирения нет, его не дает и заключительная фраза «Записок» — фраза о шишке под носом у алжирского дея. Так о дее может говорить только «испанский король».
Сам бред Поприщина, его сумасшедшее озарение и перескоки с английского бочара, который «сделал Луну», на повивальную бабку, желающую распространить магометанство, — фантастико-иронический отклик его (теперь уже освободившегося!) сознания на фантастику европейской жизни, отраженную в «иностранных известиях» «Пчелы» и в ее «Смеси». Рядом с сообщениями о переворотах, революциях, смещениях коронованных особ (в том числе и алжирского дея) «Пчела» печатала «Смесь», как бы подкрепляющую для русского читателя невсамделишность этих событий. То она писала о том, что где-то (не в России!) родился мальчик с тремя головами (№ 7, 1830 г.), то про голландскую девицу, которая не ест с 1818 года (№ 27, 1830 г.), то о черном кролике с перьями вместо шерсти (№ 43, 1830 г.), о девушке с двумя носами (№ 40, 1832 г.), об ученых блохах, везущих тяжести в четыреста раз тяжелее их тела (№ 154, 1832 г.). Эти факты мешались с именами политиков (Лафайетта, Полиньяка, Талейрана, Веллингтона, упоминающихся в записках Поприщина), с отчетами об «испанских делах» и т. д. Некоторые сообщения «Смеси» прямо напоминают страницы дневника Поприщина. «В Бисетрской больнице, — пишет „Северная пчела“ в № 217 1833 года, — в Париже находится сумасшедший, который воображает, что во время обеда проглотил по неосторожности гусарского ротмистра, который упал в его рюмку». «Какой-то мистик, — читаем мы в № 154 за 1832 год, — напечатал в баварском календаре за 1832 год, что 20 марта в 3 часа пополудни начнется осень». «Полоумный астроном Бонардин, — информирует „Пчела“ в № 238 за 1833 год, — предсказывает в 1832 году разрушение Вселенной, которую комета заденет своим хвостом». Упоминается здесь и английский «бочар», который распродает по частям бочку, служившую гробом для Байрона, когда его тело перевозили из Греции в Англию (№ 44, 1834 г.), и рыба-женщина (№ 194, 1834 г.), и т. п.