— Нет, твой конь лучше, — ответил Тритузный, — приз принадлежит тебе.
Великое дело услышать такое от своего самого грозного соперника. Это было заслуженной отплатой Тритузному и за его наветы, и за то, что он руки тебе выкручивал на пристани (Порфиру казалось, что это было, хотя этого и не было!), отомстил наконец «байстрюк камышанский» за ту унизительную ловлю! Но месть его была веселая, вроде уже она и не месть, сама себя утопила в радости победы.
— Ничего, Антон Герасимович, духом не падайте, — успокоил камышанец. — Все-таки за вами второе место! Серебро!
— Бывают поражения дороже победы, — заметил дружественно-иронически директор школы и поздравил Кульбаку с «петушиным» триумфом, а Ганна Остаповна добавила:
— Это хорошо, что ты нашел в себе кроху великодушия и для соперника. Ведь человеку в таком возрасте, как Антон Герасимович, завоевать приз это не то, что тебе. Да еще у него и осколки в ногах…
Порфир впервые услышал об осколках, и ему стало даже немного неловко, что во время соревнования он проявил к старику такую беспощадность.
В суматохе спортивного праздника мало кто заметил, как из степи надвинулась туча, и дождь, такой редкостный и желанный в этих краях, звонко ударил первыми каплями по шиферу школьной крыши. Припустил, летит, бежит, аж поет этот дождь, вода из труб, пенясь, весело грохочет, ветвистый платан, под которым сбилась целая куча ребятни, досыта купается в весенней купели. Кульбаку тоже так и тянет подставить под теплые небесные струи свою стриженую правонарушительскую голову… Однако нельзя, оказывается, дождь может быть и опасен, учительницы забеспокоились, Марыся Павловна даже припугивает, загоняя своих гололобых в корпус:
— Не бегайте под дождем! А вдруг он радиоактивен!
Но эти сорвиголовы не боятся ничего: с радостным визгом, с воинственным кличем дикарей бросились носиться под дождем, и пришлось порядком повоевать, пока водворили их в помещение.
Не всегда проносятся дожди над этим краем, но уже если пройдет вот такой, то люди вздохнут с облегчением, и все вокруг сразу буйно зазеленеет, и соловьи да кукушки откликнутся из посвежевших плавней на весь белый свет.
Прошумел рясный и теплый, искупал школу, детвору искупал, и снова тут светит солнце, и листва молодая на платане переливается каждой повисшею капелькой — множество малюсеньких солнц… Пошел и пошел дальше тот дождь, огромным парусом сереет над речкой, смешанный с солнцем, аж белый, а еще дальше над плавнями посреди синей тучи уже радуга так сочно цветет! Выгнувшись семицветною дугой, одним концом опустилась где-то над лиманом, а другим — как раз над камышанскими плесами, а там из них воду берет. Из школьного окна рукой можно ту радугу достать — так близко. Прислушайся, не услышишь ли, как шумит она, гоня, словно бы насосом, камышанскую воду в иссиня-темные эти тучи!.. Тут, над школой, небо уже чистое голубеет, а над гирлом — все тучи и тучи, и среди их темной синевы цветет буйными красками небесная арка, влечет-искушает Порфиров дух. И если сейчас кто-то, как цирковой акробат или матрос на вантах, полез-покарабкался по столбу той небесной арки, если уж на самой верхушке радуги кто-то очутился, верхом на ней сидит, то это, конечно же, Кульбака Порфир, сегодняшний чемпион, для которого нет сейчас ничего невозможного, под силу ему и радугу оседлать!..
XXI
Единственный, кто сегодня не принимал участия в спортивном празднике, был Гена Буткевич: лежал с температурой в комнате медпункта. Неизвестно было, откуда жар, может, и впрямь от того, что перенервничал во время посещения отца…
После обеда Порфиру позволили навестить товарища, Гена лежал измученный, под глазами синяки, со вчерашнего дня еще больше исхудал, осунулся, всю ночь горел огнем, хотя не чихал и не кашлял.
Порфир, еще возбужденный азартом состязания, сел по-татарски прямо на полу перед кроватью и со свойственной ему горячностью и жестикуляцией принялся рисовать, как он скок! да прыг! да верть! да круть! — и обогнал Саламура, поймал жареного петуха за хвост.
— Жаль, Гена, что тебя не было, я бы и тебя научил…
— Я не смог бы, — тихо возразил Гена. — Никогда не ходил в мешке…
— Смог бы, — заверил его Порфир. — Почему в воде один тонет, а другой плывет? Потому что навык имеет, знает, как надо ногами молотить…
Сейчас он был щедрый, великодушный, все свои тайны открыл бы товарищу, лишь бы подбодрить Гену. Научил бы его не только ходьбе в мешке, но и искусству рыбной ловли, ловли честной, потому что орудовать, скажем, как вилами, браконьерской сандолей[4] — это нехитро, особенно когда рыба идет потомство закладывать. Она же тогда совсем безвольная, не остерегается, бить ее в такое время только хищник бездушный может, какой-нибудь жлоб, бандюга…
— Или зимой: прямо смотреть противно, когда они, эти жлобы, с гаками-самодерами выйдут промышлять… Рыба в это время полусонная в ямах лежит, на зиму залегла — снизу большие сомы, а над ними сомики и сомята поменьше… А рыбохват толстомордый станет с гаком-самодером над ямой и давай рыбу калечить… Да я таким не знаю что делал бы!
Однако Гена, видно, был захвачен совсем другими переживаниями. Все время думал об отце, тяжко раскаивался в своей жестокости.
— Ты правду говорил, Порфир, — сказал он слабым голосом, — мог бы я быть к нему добрее… Знаю же, как он мною дорожит. Я для него — все, а чем ему отплачиваю? Может, и правда, как иногда говорят, только эксплуатирую его отцовскую любовь?
— Ты должен письмо ему написать. И немедленно. Прощения попросить. Это же батько, самый родной человек… Так хорошо учишься, а вот не научился ты, Гена, ценить то, что имеешь…
— Знаю, знаю, что никому я не буду дороже. Но что-то такое сидит во мне, зло какое-то, и при встрече оно сразу свои когти выпускает. Потом, конечно, раскаиваюсь, вот уехал отец, и места себе не нахожу, кажется, уже никому-никому я не нужен, всеми забыт… Будто один-одинешенек остался, и так уже будет всегда…
— А ты не поддавайся. Вспомни нашу заповедь: «Не журись!..» Эх ты, отличник!
Чтобы как-то утешить, развлечь товарища, Порфир принялся рисовать во всей роскоши лето, которое уже недалеко, пору, полную радости, когда они всей школой выедут в лагеря, раскинут шатры где-нибудь над урочищем и, как обещает директор Валерий Иванович, устроят тогда еще одно захватывающее состязание — гонки на лодках. Порфир надеется и в том состязании славу добыть. А у вечернего костра будут слушать знатных людей; Марыся говорила, что и Порфирову маму пригласят, пусть расскажет про свои винограды, про то, как оживляет она эти знойные украинские Каракумы…
Гена, заметно оживившись, вспомнил пионерский лагерь, куда ему в прошлом году выпала путевка, чудесное место на берегу моря, где мальчики и девочки из разных городов загорали под солнцем целых сорок дней. И была у них интересная игра, под названием «Зарница», ходили они в ночные походы, на розыски кладов, хотя кладом тем могло быть просто яблоко или кавун, спрятанный где-нибудь в бурьяне.
— В первый же день, как только прибыли мы в лагерь, говорят мне: «Ты, Гена, будешь „организатором костра“».
— Ух, красота!
— Тебе красота, а мне… Натерпелся я стыда. Костер ведь тоже, оказывается, нужно уметь разжечь. А тут как раз дождик накануне прошел, что ни положу — только тлеет.
— О! У меня и мокрое бы горело! В плавнях, бывало, даже глубокой осенью такой костер разведем, пламя рвется — выше верб!.. И купаемся до самых холодов. Выскочишь из ледяной воды — и нагишом к костру побыстрее! Обогрелся, обсушился, и ничего, даже не чихнешь!
— Видно, так и надо себя закалять. А то в лагере все трясутся над каждым из нас, море у самого берега отгородили: дальше не заходи, туда не забреди, только вот тут и плескайтесь, на мелком…
— Где воробью по колено… — засмеялся Порфир и, разлегшись на полу, размечтался: — Нет, летом — жизнь!.. За наши трудовые заслуги, может, нас и домой отпустят хоть недельки на две?..
— Как же, соскучилась мачеха…
— А ты со мною давай! У меня мамуся — другой такой в целом свете нету… Она будет рада нам обоим. Конечно, если к тому времени замуж не выйдет. Сватался к ней будто бы один механизатор, у которого жену прошлый год током убило…
— И что бы мы там делали у вас?
— О, есть о чем печалиться! Снарядим какую-нибудь фелюгу, наберем хлопцев, и айда на лиман браконьеров гонять!..
— Дались же они тебе.
— Ненавижу черно! — Лицо Порфира сразу помрачнело. — Хочу, чтобы подохли они все! Только сами ведь не подохнут…
— Наверное, доставалось тебе от них?
— Черта с два им меня поймать!
Не в этом, оказывается, дело. И Гена впервые услышал от товарища: за дедуся должен он гадам отомстить. Пришли, напали ночью на виноградники, что дедусь сторожил, берданку поломали, поглумились над стариком. Одним таким оскорблением можно человека сгубить. Да еще когда человек этот горд и самолюбив и знает солдатскую честь… Может ли он, Порфир, это простить?