— Ради аллаха, хоть ты и Сулейман, но выслушай и муравья! — взмолился Черкез-ишан. — Я пришёл к умной женщине, к другу пришёл за помощью и советом. А ты — как мулла: уши пальцами заткнула и вопишь свой намаз! Остынь малость, выпей ещё воды. Принести?..
— Не надо, — тихо сказала Огульнязик.
Она подумала, что действительно раскричалась, не узнав сути дела, раскричалась на Черкеза, к которому всегда относилась доброжелательно и сочувственно, не веря, что, при всём своём прошлом беспутстве он способен на подлый, бесчестный поступок. Во всяком случае пять лет назад ему было присуще внутреннее благородство, определённая тактичность, уважение к женщине. Всё это, конечно, весьма относительно, но на фоне других знакомых мужчин он представлял для Огульнязик довольно романтическую фигуру, словно бы овеянную бурной лирикой старинных дестанов. Мог он в сути своей измениться за эти годы? Может быть, да, а скорее всего, что нет. И уж выслушать-то следовало при любых обстоятельствах.
Огульнязик было неловко за свою вспышку. Но она не стала объяснять, что обвиняла-то но существу не Черкез-ишана, а всю мужскую половину рода человеческого. Черкез-ишан виноват только в том, что под руку попался со своей просьбой.
— Говори, я слушаю, — сказала она.
И Черкез-ишан, закурив новую папиросу и положив на сей раз спичку в блюдце, поведал он, как в ночь расстрела мервских большевиков зелёным воинством Ораз-сердара в его, Черкеза, дом сторож-азербайджанец привёл измученную, еле держащуюся на ногах женщину, буквально чудом избежавшую страшной смерти. Это была Узук.
Черкез-ишан был предельно откровенен — он рассказал всё, вплоть до таинственного исчезновения Узук из его дома. Подумал секунду — и признался, что во время прошлого приезда в Ашхабад видел Узук и разговарил с ней. Он только не стал уточнять, о чём именно разговаривал и как закончился разговор. Впрочем, чуточку покривил душой и при объяснении бегства Узук из его дома — сказал, что не знает причины вообще: исчезла — и всё тут.
— Чем же я могу помочь, если ты уже виделся с ней недавно и всё ей высказал? — осведомилась Огульнязик.
Черкез-ишан пояснил, что разговор не закончился, так как помешал заведующий школой, и что вообще о делах такого рода лучше всего говорить в домашней обстановке.
— Я вообще на женщину смотреть не могу, пока не женюсь на ней! — с долей капризною пафоса закончил Черкез-ишан.
Огульнязик грустно улыбнулась и подумала, что настоящее чувство, в какой бы форме оно ни проявилось, пусть даже немножко смешной, всё равно вызывает добрый отклик в человеческом сердце.
— Как же ты собираешься обойти советский закон? — спросила она тоном, каким спросила бы мать ребёнка, видя, что он собирается нашалить.
— Я не собираюсь обходить законы! — возразил Черкез-ишан.
— По-моему, Советская власть двоежёнство не разрешает.
— А ты разве не знаешь, что я овдовел?
— О-о, прости! — сказала Огульнязик. — Ызы яра-сын… да живут благополучно оставшиеся… Не слыхала я об этом. Она ведь совсем молодая была, бедняжка Нурджемал…
— Тиф ни молодых, ни старых не щадит. Жаль, конечно, да жалость не поводырь, чтобы за умерших вести… Я тебя на службу не задерживаю?
Огульнязик взглянула на ходики — маятник деловито цокал, и в такт ему поводила глазами смешная кошачья морда. Молодая женщина невольно улыбнулась.
— Минут через пятнадцать-двадцать пойду, — сказала она.
— Так что же мне, надеяться или нет?
— На что ты хочешь надеяться, о мой неразумный великовозрастный сын?
— На то, что моя добрая и красивая мачеха приведёт сюда после занятий Узукджемал и поможет ей — советом, мне — делом. Вечером я возвращаюсь в Мары, так что разговор будет пристойный и в пристойное время.
Огульнязик задумалась и молчала довольно долго. Черкез-ишан успел выкурить папиросу и прицеливался к следующей — последней в пачке, а Огульнязик всё смотрела прозрачными невидящими глазами мимо него — в окно и дальше, в прошлое. Перед её глазами вставали её собственные ночи — наполненные кошмаром ожидания, колючей дрожью дерзости, беспросветной тиной тоски, мёртвым равнодушием усталости: многое может вместиться в двадцать четыре года человеческой жизни…
— Ты не хочешь ответить на мой вопрос? Или я должен считать молчание отрицательным ответом?
Она чуть повела плечом.
— Право, не знаю, что мне ответить. Узук долгое время прожила в твоём доме. Если бы сердце её отозвалось на твоё чувство, она вряд ли сбежала бы так внезапно и без оглядки. Она свободна в своих чувствах и поступках. Сейчас — тем более. Вот и всё, что я могу ответить.
— Да, свободна, — согласился Черкез-ишан, — и никто её не собирается принуждать. Она не сказала «да», но я не слышал от неё и других слов: «Я тебя пе люблю и замуж за тебя не пойду».
— А ты хотел бы их услышать?
— Я хотел бы услышать слово согласия.
— Одинокие соловьи поют в сердцах очень многих девушек нашей школы. Девушки молоды, свежи и красивы. Каждая из них может сказать слово согласия.
— Не хочу одиноких соловьёв и школьных девушек!
— В таком случае езжай в аул. Уверена, что сваты такого завидного жениха, как ты, нигде пе встретят отказа.
— О мачеха! — Черкез-ишан шутливо воздел руки. — Я сказал, что ты добра и красива! Могу добавить, что ты прекрасна, как Зохре, и мудра, как удод пророка Сулеймана! И ради всех своих удивительных качеств не толкай в пропасть бредущего по горной тропе! Я тянусь к мёду, а ты облепляешь мне пальцы воском… Узук, только она одна нужна мне, понимаешь?..
Да, подумала Огульнязик, какой бы облик ни принимала любовь, но когда это — по-настоящему, она заслуживает, чтобы её уважали. С ней можно соглашаться и можно не соглашаться, ей можно способствовать и можно противодействовать, её проявлению можно радоваться и можно гневаться. Одного нельзя: отказывать ей в уважении. Как живое пляшущее пламя, большая любовь доносит своё дыхание даже до тех, кто стоит поодаль, кто сопричастен к ней случайно и мимоходом, доносит, как зажжённый чабаном костёр, от которого каждый путник берёт немного тепла и не убавляет этим огня. Нет, мы не воруем её, думала Огульнязик, словно оправдываясь в чём-то, что пока ещё не обрело чётких, законченных форм, но давно и настойчиво ворочалось в подсознании. Нет, не воруем, потому что настоящее чувство слишком велико, чтобы поместиться в мышиной норке эгоизма, и слишком добро, чтобы не оделить собой третьего. Вот и сейчас я радуюсь, что Черкез любит Узук, и греюсь в этой любви, и мне кажется…
«Глупая ты и самовлюблённая дура! — оборвала свои размышления Огульнязик. — Тебе кажется… Что тебе кажется? Развела мутную философию и завязла в ней, как мошка в алычовой смолке- За красивыми словами оправдание эгоизму ищешь? Молодец, девушка, ах какой ты молодец, дай я тебя в маковку поцелую!..»
— Ответишь ты мне, наконец, или нет? — настаивал Черкез-ишан.
Сейчас она бы ответила, о да, она бы так ответила!.. Но она помолчала, сосчитала до двадцати, ещё раз мысленно обозвала себя вздорной дурой, которая готова из-за своих переживаний кусать любую протянутую руку.
— Я тебе отвечу, — сказала она, заставляя себя ни на миг не забывать, что кусаться нельзя. — Я отвечу. Но сначала сама хотела бы получить ответ.
— Я рассказал тебе всё, что знал! — искрение воскликнул Черкез-ишан.
— Что хотел! — поправила его Огульнязик.
— Клянусь тебе!
— Козёл тоже клялся, что бороду на подержание у пророка взял! — съязвила Огульнязик и больно ущипнула себя за ногу: ой!.. не кусайся, подлая…
Она уже знала, как поступит, и знала, что решение её не поколебать никакими доводами. Однако сказать об этом следовало по-человечески, не психуя, как та, ставшая притчей во языцех одержимая шлюха Тачсолтан — жена косоглазого Аманмурад-бая.
— Не обижайся на меня, Черкез, — сказала она, — но я действительно сомневаюсь, что ты был искренним до конца. Говорил ты правду, но сказал её не всю. — Она незаметно потёрла ущипленное место.
Черкез-ишан недоуменно развёл руками и начал искать по карманам папиросу, забыв, что уже искурил последнюю.
— Клочок газеты у тебя найдётся?
Она принесла газету и предупредила:
— Только вот отсюда не рви — я статью эту в школе читать буду… своим ученицам.
Черкез-ишан кивнул, отодрал лоскуток бумаги, стал высыпать на него табак из папиросных окурков. Табаку оказалось совсем мало. Огульнязик поколебалась и достала из ящика стола початую пачку белой катта-курганской махорки. Черкез-ишан поблагодарил взглядом. Она строптиво ждала вопроса, не дождалась и сказала сама:
— Заведующий школой заходил. Выставила я его, чтобы не дымил тут. А махорка — вот, осталась,
Черкез-ишан курил, вопросительно глядя, ждал продолжения разговора и, конечно же, не о махорке. Огульнязик понимала это, как понимала и необходимость закончить разговор, хотя говорить совершенно не хотелось и пора было в школу бежать.