— Никуда. После смерти, разумеется.
— Тогда я останусь кошкой, не возвращай мне человеческого обличья. Можно мне съесть эти объедки?
— Конечно, ешь на здоровье.
— Наш ужин стоял на столе, но горничная испугалась чужой кошки и прогнала меня из комнаты, я так и осталась голодной. Еда удивительно вкусная, как она сюда попала? Ничего подобного в замке никогда не бывает. Это колдовская еда?
— Колдовская.
— Я сразу угадала. А она безвредная?
— Совершенно безвредная.
— У тебя ее много?
— Сколько душе угодно — днем и ночью.
— Какая роскошь! Но ведь это не твое жилье?
— Нет, но я здесь часто бываю, и еда тут всегда найдется. Если хочешь, можешь кормиться в этой комнате.
— Слишком все хорошо складывается, трудно поверить.
— Можешь поверить. Приходи, когда захочешь, и мяукни возле двери.
— Как это мило… Да, теперь я понимаю, что едва избежала опасности.
— Какой опасности?
— Опасности не превратиться в кошку. Не было бы счастья, да несчастье помогло — ввалился этот пьяный дурак; не окажись я там… но я оказалась, и по гроб тебе благодарна. Еда — сказочная, ничего подобного не пробовала, сколько здесь живу, ей-богу. Спасибо, что ты разрешил мне приходить сюда подкормиться.
— Приходи, когда хочешь.
— В долгу не останусь. Раньше я мышей не ловила, но теперь чувствую в себе эту способность и буду стеречь от мышей ваше жилье. Теперь у меня на душе веселее: не так уж все плохо, а сюда я пришла унылая. Поселиться мне здесь можно? Как ты думаешь? Ты не возражаешь?
— Нисколько. Располагайся, как дома. У тебя будет своя кровать. Я об этом позабочусь.
— Вот удача! Никогда бы не подумала, что кошкам так сладко живется.
— У них есть свои преимущества.
— Ну, теперь можно держать хвост трубой. Пойду прогуляюсь, посмотрю, не шалят ли мыши. Aurevoir, большое спасибо за все, что ты для меня сделал. Я скоро вернусь, — и она удалилась, помахивая хвостом, что означало довольство.
— Ну вот, — сказал Сорок четвертый, — часть плана мы уже осуществили и не принесли горничной никакого вреда.
— Никакого, — согласился я, принимая свой обычный вид, — мы оказали ей услугу. И я на ее месте испытывал бы точно такие же чувства. Сорок четвертый, как это здорово — слушать кошачий язык и понимать каждое слово. А могу я научиться говорить по-кошачьи?
— Тебе и учиться не придется. Я вложу в тебя это умение.
— Прекрасно. Когда?
— Сейчас. Ты уже владеешь им. Говори: «Мальчишка стоял на пылающей палубе» [ Стихотворение Фелиции Химан «Касабьянка» было чрезвычайно популярно в Ганнибале в школьные годы Марка Твена . ] на котопульте или кото-плазме — словом, на кошачьем языке.
— Мальчишка… повтори, что я должен сказать.
— Это стихотворение. Оно еще не написано, но это прекрасное, волнующее стихотворение. Английское. Постой, я вложу его тебе в голову на кошачьем. Все… Ты его уже знаешь. Читай!
Я прочел стихотворение, не упустив ни единого «мяу»; оно действительно прекрасно звучит на этом языке — удивительно трогательно. Сорок четвертый сказал, что если бы это стихотворение продекламировать на заборе лунной ночью, люди прослезились бы, особенно их тронул бы квартет исполнителей. Я возгордился: не так уж часто Сорок четвертый баловал меня похвалой. Я был рад завести кошку, тем более сейчас, когда мог объясниться с ней по-кошачьи. И ей, конечно, будет хорошо у меня. Сорок четвертый согласился.
— Сегодня ночью мы сделали доброе дело для бедняжки горничной, — сказал я. — Я согласен, что она скоро свыкнется со своей судьбой и будет счастлива.
— Да, как только у нее появятся котята, — кивнул он. — Долго ждать не придется.
Потом мы стали придумывать ей имя, но Сорок четвертый вдруг заявил:
— Хватит на сегодня, лучше сосни. — Он взмахнул рукой, и этого было довольно: не успел он ее опустить, как я уже спал крепким сном.
Глава XXVII
Я проснулся бодрый, полный сил и обнаружил, что проспал чуть больше шести минут. Сон, в который меня погружал Сорок четвертый, не зависел от времени, был ему неподвластен, не имел с ним никакой связи; порой он занимал один временной интервал, порой другой; порой мгновение, порой полдня — это обусловливалось тем, прерывался он или нет, но, независимо от долгого или короткого сна, результат всегда был один и тот же — прилив бодрости, полное восстановление сил, физических и умственных.
Сейчас мой сон прервался: я услышал голос. Открыв глаза, я увидел, что стою в проеме полуоткрытой двери. Разумеется, стоял там не я, а Эмиль Шварц, мой двойник. Лицо у него было печальное, и мне стало немного совестно. Неужели он узнал, что здесь произошло в полночь, и явился упрекать меня в три утра?
Упрекать? За что? За то, что из-за меня его несправедливо обвинили в невоспитанности? Ну и что? Кто проиграл в результате? Я и проиграл — потерял девушку. А кто выиграл? Шварц и никто другой: она досталась ему. Впрочем, ладно, пусть упрекает; раз он недоволен, поменяемся местами; уж я-то не стану возражать. Благодаря таким логическим рассуждениям, я снова обрел почву под ногами и посоветовал своей совести пойти принять что-нибудь тонизирующее и предоставить мне самому разобраться в этом деле, как подобает здоровому человеку. Тем временем я смотрел на себя со стороны, и на этот раз любовался собой. Поскольку я проявлял благородство по отношению к Шварцу, я сразу подобрел к нему, и былое предубеждение постепенно рассеялось. Я не намеревался проявлять благородство, но раз уж так вышло, естественно, приписал заслугу себе и немного возгордился — такова уж человеческая натура. В ней причина многих безрассудных поступков — до тысячи в день, по подсчетам Сорок четвертого.
По правде говоря, я никогда раньше не разглядывал своего двойника. Вид его был мне невыносим. Я старался не смотреть в его сторону и до сего времени не мог оценить Шварца беспристрастно и справедливо. Но теперь мог, потому что оказал ему огромную услугу, делающую мне честь, и это совершенно преобразило Шварца в моих глазах.
В те дни я и понятия не имел о некоторых вещах. К примеру, о том, что мой голос звучит для других не так, как для меня самого; но однажды Сорок четвертый заставил меня говорить перед машиной [ Марк Твен одним из первых начал пользоваться в работе диктофоном .], которую приволок домой из набега в нерожденные столетия, а потом дал ей обратный ход; я услышал свой голос, привычный для других, и согласился — у него так мало сходства с привычным для меня, что, не имей я перед собой доказательств, я бы отказался признать его за свой собственный голос.
И еще: я всегда считал, что другие видят меня таким, каким я сам себя вижу в зеркале, но, оказывается, все обстоит иначе. Как-то раз Сорок четвертый разбойничал в будущем, вернулся с фотоаппаратом и сделал несколько моих снимков — так он называл эти вещи. Не сомневаюсь, что названия для них он сам придумал к случаю — у него это в обычае из-за отсутствия всяких принципов, — и он всегда ругал снимки, на которых я походил на свое отражение в зеркале, и превозносил до небес те, что казались мне очень плохими.
И снова это странное явление. В двойнике, стоявшем в дверях, я видел себя глазами других людей, но он и «я», знакомый по отражению в зеркале, были похожи, и только: не как родные братья — нет, мы были похожи не больше, чем зять с шурином. Такого сходства часто вообще не замечаешь, пока тебе на него не укажут, да и тогда спорно — факт это или игра воображения. Как в случае с облаком, похожим на лошадь. Тебе говорят: вот облако, похожее на лошадь; ты смотришь и соглашаешься, хоть мне лично часто попадались облака, вовсе не похожие на лошадь. Облака часто схожи с лошадью не больше, чем с шурином. Я не стал бы говорить об этом каждому встречному и поперечному, хоть знаю, что так оно и есть. Я своими глазами видел облака, похожие на шурина, хоть прекрасно знал, что вовсе они на него не похожи. По-моему, всякие подобия — чистая галлюцинация.
Так вот, Шварц стоял в дверях в ярком электрическом свете (еще один грабеж Сорок четвертого!), похожий на меня почти как зять на шурина. Я вдруг подумал, что никогда раньше не видел этого юношу. Облик его был мне знаком, не отрицаю, но потому лишь, что я знал, кто он такой; повстречайся он мне в другой стране, я бы в лучшем случае обернулся ему вслед и сказал сам себе: «Кажется, я где-то видел его раньше!», а потом выбросил бы эту мысль из головы как пустяк, не стоящий внимания.
А теперь извольте — вот он: вернее, вот он — я. Меня он заинтересовал — наконец-то! Двойник был несомненно хорош собой — красивый, статный, непринужденный в обращении, воспитанный, доброжелательный. Лицо — какое бывает в семнадцать лет у сына белокурых родителей: нежное, как персик, цветущее, здоровое. Одет точно так же, как я, до последней пуговицы — или ее отсутствия.
Я остался доволен видом спереди. Но я никогда не видел себя со спины, а было любопытно поглядеть.