Я узнал эту тишину. Зимой 1940-го, чтобы убежать от войны и людей, чтобы излечиться от зла и мерзости, которыми война поражает сердце человека, я укрылся в Пизе, в мертвом доме в конце самой красивой и самой мертвой улицы этого прекрасного мертвого города. Со мной был Феб, мой пес Феб, которого я подобрал умирающим от голода на пляже Марина-Корта на острове Липари[200]. Я вылечил, выкормил его в своем мертвом доме на Липари, он был моим единственным другом за все одинокие годы изгнания на той печальной, дорогой моему сердцу земле.
Я никогда не любил ни женщину, ни брата, ни друга так, как любил Феба. Это был пес, как я. Это для него я с любовью написал рассказ «Пес, как я». Феб был благородным созданием, самым благородным существом, какое я встречал когда-либо в жизни. Он был из той редкой и необычной породы борзых, что пришла с берегов Азии вместе с древней ионической миграцией, пастухи Липари зовут их чернеги. Таких собак древние греческие скульпторы высекали по низу могильных плит. Они подстерегают смерть, говорят пастухи острова Липари.
Шкура его была лунного цвета, розовато-золотистого цвета луны над морем, цвета луны над темными листьями лимонов и апельсинов, над чешуей мертвых рыб, которых море оставляло после бури на берегу у порога моего дома. Она была цвета луны над греческим морем у берегов Липари, луны из стихов «Одиссеи», луны над диким морем вокруг Липари, которое Улисс переплыл, чтобы достичь одинокого острова повелителя ветров Эола. Цвета мертвой луны, какой она бывает перед рассветом. Я звал его Канелуна, Лунный пес.
Он не отходил от меня ни на шаг. Он был привязан ко мне, как пес. Я говорю, он был привязан ко мне, как пес. Его присутствие в моем бедном доме, без устали терзаемом ветром и морем, было настоящим чудом. Ночью он освещал мою голую комнату светлым теплом своих лунных глаз. У него были бледно-голубые глаза, глаза цвета моря, когда заходит луна. Я чувствовал его присутствие как присутствие тени, моей тени. Он был отражением моего духа. Он помогал мне одним только своим присутствием обрести то презрение к людям, которое является первым условием ясности и мудрости человеческой жизни. Я знал, что мы похожи, что он не что иное, как образ моей совести, моей тайной жизни. Мой портрет, со всем самым потаенным, самым интимным, присущим лишь мне одному. Мое подсознание и, если можно так сказать, мой призрак.
От него много больше, чем от людей, от их культуры и тщеславия, я научился тому, что мораль – бескорыстна, мораль есть цель сама по себе, она не претендует на спасение мира (всего лишь на спасение мира!), а только ищет все новых поводов для своего бескорыстия, для своей свободной игры. Встреча собаки с человеком – это всегда встреча свободных духом существ, двух форм достоинства и бескорыстной морали. Самая бескорыстная, самая романтическая из всех встреч. Из тех, что смерть освещает своим бледным сиянием, похожим на свет мертвой луны над морем в зеленом рассветном небе.
Я узнавал в нем мои самые секретные движения души, мои тайные побуждения, мои сомнения, мой страх и мои надежды. Моим было его достоинство перед людьми, его мужество и гордость перед лицом жизни, его презрение к ничтожным чувствам человека. Но он лучше, чем я, ощущал тайные предзнаменования природы и невидимое присутствие смерти, всегда рядом молчаливо ждущей своего часа. В ночном воздухе он издалека чувствовал печальный приход зарождающихся сновидений, похожих на мертвых насекомых, приносимых ветром неизвестно откуда. Иногда ночью, свернувшись у моих ног в моей голой комнате на острове Липари, он следил глазами за невидимой тенью, которая то приближалась, то удалялась, долгими ночными часами наблюдая за мной из-за оконного стекла. Но всякий раз, когда таинственное нечто приближалось ко мне, почти касаясь моего лба, Феб угрожающе рычал и ощетинивался, и я слышал тогда затихающий в ночи жалобный крик.
Это был самый дорогой мой брат, мой настоящий брат, который не предаст и не унизит. Брат, который любит, который поможет, поймет и простит. Только тот, кто долгие годы провел в ссылке на диком остове и, вернувшись, увидел, как люди, ставшие в одночасье, едва умер тиран, героями свободы, сторонятся и избегают его, словно прокаженного, – только тот может знать, что такое собака для человека. Феб часто смотрел на меня с благородным и грустным упреком в любящем взгляде. Тогда я испытывал перед ним странный стыд, почти угрызения совести за свое уныние, ощущал нечто вроде робости по отношению к нему. Я чувствовал, что в такие моменты Феб меня презирал: вместе с огорчением и нежной любовью в его взгляде, несомненно, была тень сострадания и презрения ко мне. Он был не только мой брат, он был мой судья. Он был хранитель моего достоинства и в то же время, назову это греческим словом, doruforema[201].
Это был грустный пес с тяжелым взглядом. Каждый вечер долгими часами сидели мы на высоком, продуваемом ветрами пороге моего дома и смотрели на море. О греческое море Сицилии, о красная скала Сциллы против Харибды, и снежная вершина Аспромонте, и белые склоны Этны, Олимпа Сицилии. Поистине, нет ничего прекраснее в мире, как поет Теокрит, чем созерцать с высокого берега море Сицилии. В горах зажигали костры пастухи, лодки выходили в море навстречу высокой луне, слышался жалобный крик морских раковин, которыми рыбаки перекликаются в море. Все вокруг растворялось в серебряной лунной окалине. Луна вставала над скалами Сицилии и Стромболи, высокий, недостижимый вулкан посреди моря пылал одиноким костром в глубине дремучего синего леса моря. Мы смотрели на море, вдыхали горький запах соли, сильный, пьянящий запах апельсиновых рощ, запах козьего молока, зажженных в очагах веток можжевельника, и тот жаркий, телесный запах женщины, тот самый запах сицилийской ночи, когда первые бледные звезды появляются на горизонте.
Потом меня отвезли в железных наручниках с острова Липари на другой остров и уже оттуда через несколько месяцев – в Тоскану. Феб следовал за мной на расстоянии, прячась между бочками с килькой и бухтами канатов на палубе «Санта-Марины», маленького пароходика, курсировавшего между Липари и Неаполем, укрываясь среди корзин с рыбой и помидорами в моторной лодке, сновавшей между Неаполем, Искьей и Понцей. С наглостью, свойственной подонкам, – а это единственный способ, каким лакеи могут заполучить для себя право на свободу, – люди останавливались посмотреть на меня полным презрения и ненависти взглядом и цедили сквозь зубы оскорбления. Только растянувшиеся на солнце на скамейках в порту Неаполя лаццарони[202] тайком улыбались мне и плевали в землю меж башмаков карабинеров. Я часто оборачивался, чтобы посмотреть, идет ли за мной Феб, я видел его трусящим с опущенным хвостом вдоль стен по улицам Неаполя, от фонтана «Иммаколателла» до Моло Беверелло, и в его ясных глазах была чудесная грусть.
В Неаполе, когда я в наручниках шел между карабинерами по виа Партенопе, две женщины подошли ко мне, улыбаясь: это были жена Бенедетто Кроче и Минни Казелла, жена моего дорогого Гаспаре Казеллы. Они приветствовали меня с материнской добротой итальянских женщин и попросили карабинеров проводить меня подкрепиться и выпить воды. Уже два дня я не ел.
– Хотя бы ведите его по теневой стороне, – сказала синьора Кроче.
Был июнь, и солнце молотом било по голове.
– Спасибо, мне ничего не нужно, – сказал я, – я попрошу вас только дать напиться моей собаке.
Феб стоял в нескольких шагах и смотрел в лицо синьоры Кроче с болезненным напряжением. Он давно уже не видел в человеческом лице сострадания и доброты. Он долго нюхал воду, прежде чем начал лакать. Через несколько месяцев меня перевели в тюрьму в Лукку, где продержали долго. Когда охранники вывели меня из тюрьмы, чтобы препроводить на новое место, Феб ждал меня у ворот, худой и изможденный. Его глаза сверкали ясным светом, полные пугающей нежности.
Еще два года продлилась моя ссылка, эти два года мы жили в маленьком доме в глубине леса, в одной комнате жили Феб и я, в другой – карабинеры-надзиратели. Наконец я обрел свободу, вернее, то, что именовалось в то время свободой. Для меня это было все равно что выйти из комнаты без окон и попасть в комнату без стен. Мы обосновались в Риме, Феб загрустил, казалось, зрелище моей свободы его унижало. Он знал, что свобода – не для человека, что люди не могут или не умеют быть свободными, что свобода в Италии, в Европе воняет, как и рабство.
Живя какое-то время в Пизе, мы почти весь день оставались в доме и только около полудня выходили погулять по светлой холодной набережной вдоль красивой пизанской реки Арно серебристого цвета, потом шли на Пьяцца-деи-Мираколи, где возвышается падающая башня, сделавшая Пизу знаменитой на весь мир. Мы поднимались на башню и оттуда любовались пизанской равниной вплоть до Ливорно, до Массы, мы любовались сосновыми рощами, морем внизу, блестящей морской рябью, Апуанскими Альпами, белыми от снега и мрамора. Это был мой край, мой тосканский край, это было мое море и мои леса, это были мои горы, это была моя земля и мои реки.