Почему тебя, решившегося на такой невероятный подвиг, сломавшего всю предыдущую жизнь, преодолевшего брезгливое непонимание вчерашних товарищей по «делу», отказавшегося, как ты полагаешь, от мира со всеми его соблазнами, с открытой душой, как ты думаешь, пришедшего в Храм, — почему тебя не встречают радостно и благодарно, как блудного сына, почему не закалывают тельца, почему не приветствуют твоего мужества, почему не говорят с тобой внятным тебе языком, почему не учитывают твоей готовности жертвовать собой, не замечают твоих познаний, в которых и новейшие достижения естественных наук и современные философские системы, да и твою иронию, твой художественный вкус? Почему Церковь не хочет видеть различия меж тобой, так трагически пришедшим сюда, чтоб помочь и спасти Церковь, — и старушонкой, всего лишь традиционно и тупо в Церкви спасающейся? Быть может, Церковь боится власть имущих, склоняется перед мирской властью и в благодарность за то, что атеистический молох до поры терпит и не трогает ее, лицемерно закрывает глаза на то, что, по сути, ей нечего предложить человеку XX века, что она равнодушна к истинной боли времени, уходит в абстракции, всего лишь утешает и отвлекает, всего лишь настаивает на принципиальной лояльности своих прихожан? Да и кто такие все эти священники, архиереи, митрополиты — каковы их истинные отношения с режимом? Неспроста ж государство, преследующее либерализм, закрывает глаза на существование этого несомненно архаичного и чуждого ему института?
Меньше всего хотелось бы мне анализировать феномен интеллигентского сознания — пусть и в новой для него ситуации сегодняшнего неофитства. «Вехи» исчерпали проблему интеллигентского распада, последующая судьба интеллигенции, не захотевшей услышать предостережения и пророчества, эволюционировала в полном соответствии с предсказанным. Болезнь была вскрыта, противоядие указано — пусть мертвые сами хоронят своих мертвецов.
Но тем не менее проблема не снята, существует, — от нее не уйдешь! гигантская страна молчит, а от ее имени, наряду с чистыми, исполненными боли и страдания, звучат голоса, в которых за современной гуманистической фразеологией человек неискушенный не сразу и распознает все того же черта с рогами и с копытами, все того же Петеньку Верховенского, — все с тем же набором отмычек, наглостью и легкомысленным невежеством.
Страна ждет слова, разрушены и загажены храмы, Библия и Евангелие идут на черном рынке заодно с книгами модных поэтов, но это только в Москве и крупных городах, а в провинции верующие заклеивают болтовню антирелигиозных брошюр, оставляя цитаты из Писания. Я не могу забыть мужика на паперти одного из московских храмов: «Православные! Я из Курска — у нас все сожжено, хоть какую-нибудь книжку о Боге, ради Христа!..»
Но мы ничего не хотим знать о Курске или Мценске, мы и до сих пор, пройдя через полувековой опыт наказания за упоение собственными переживаниями, продолжаем мучиться только за себя, полагая свои проблемы единственно достойными внимания и сострадания, мы увлечены только своей неутоленной жаждой сиюминутной справедливости, продолжаем лелеять собственный героизм, знать ничего не зная об истинном страдании — источнике того покоя и света, что струится и струится в русском Православном Храме. Мы все время начинаем с белого листа, изобретаем велосипеды, равнодушие и неуважение к собственному богатству никак не свидетельство широты натуры, но непростительное невежество, и уже больше нет сил, хватит ему умиляться. Едва переступив порог Церкви, еще не преклонив колена перед святыней, мы дерзаем уже «окармливать» Церковь вздором интеллигентского морализма, выдавая все ту же антихристову структуру, забывая путь, пройденный русской интеллигенцией от «младенческого лепета» Белинского к наглости Писарева и через вооруженное невежество большевиков — к ничтожеству сегодняшнего либерализма. Ничего не зная о культуре, мы с хлестаковской легкостью рассекаем ее живое тело, клянемся именами Рублева, Пушкина, Достоевского и Блока, отрицая при этом свв. Сергия Радонежского, Серафима Саровского, Оптинских Старцев и о. Павла Флоренского, без которых существо истинной гениальности их современников и понять-то в полной мере невозможно. Утверждая недостаточность для современного человека и современного философского мышления — Откровения, Слова, запечатленного в творениях Святых Отцов и Божественной Литургии, мы апеллируем к «современному» — к западным философским системам, к просветительскому гуманизму, забывая о том, что все мудрствования просветительства дали лишь Конвент и гильотину, а бескорыстие и чистота русского нигилизма и народовольчества — Лубянку и Колыму.
Можно себе представить модель такого, по всей вероятности, безблагодатного обращения к религиозности, вере, православию. Это не столько сомнение в истинности своей интеллигентской веры, сколько отталкивание от интеллигентской среды с ее самоуверенностью и довольством собой. Это путь той же гордыни, но только отчаявшейся что-то конкретно изменить в чудовищной реальности, путь некоего компромисса и договора с собой: подмена одних понятий другими, подстановка в общепринятый и такой привычный мировоззренческий стандарт — некой влекущей и красивой символики и метафоричности. При этом словно бы все остается на своих местах, и прежде всего — Я-сам, с моим огромным опытом свободной и борющейся души, с четким кодексом морали, норм и истин, с огромным богатством новейших знаний и достижений XX столетия, переварившего все добытое человеческой культурой и отсеявшего чепуху двухтысячелетнего шаманства. А кроме того, придя в Церковь, я прикасаюсь к неведомой мне жизни народа, странным образом (по всей вероятности, в силу своей бесконечно воспеваемой рабьей покорности) сохранившего этот обветшалый институт во всем его поэтическом обаянии. Я уже не один, не в кружке героев (для которых, как показали страшный прошлый и новейший опыты, путь к предательству и провокаторству столь близок и прост), — и как заманчиво использовать этот красивый древний институт для своих благородных целей, обогатить его современными интеллектуальными прозрениями, перетряхнуть обветшалые представления, — и уже отсюда, с высоты амвона, обратиться на сей раз не к кучке единомышленников с их дрязгами и путаницей, а действительно к народу, к огромной стране, приученной всей своей историей прислушиваться и сохранять сказанное здесь слово. Ведь я же, вслед за Л. Толстым «не сошел с ума», чтобы всерьез, как какая-нибудь старушонка, считать, что 1 и 3 одно и то же, что мир был сотворен в шесть дней, что существуют ангелы и черти, — но я принимаю правила этой освященной веками игры, я готов даже глотать разбавленное водой вино и жевать подсушенный, «известным способом нарезанный» хлеб, будучи убежден, что и все вокруг знают то же, что и я. И я при этом не кощунствую, а всего лишь исполняю обряд, чтобы быть уже не одному, а со всеми: вера требует такой одежды, я втискиваю себя, влезаю в нее, ибо другого пути у меня нет.
Однако если я готов, позабыв о брезгливости, натянуть на себя этот заношенный и пропахший тысячелетним невежеством азям и носить его, делая вид, как и все, что мне удобно и легко в нем, то измениться при этом внутренне я не в состоянии. Я не могу понять, а потому и согласиться, скажем, с тем, что именно православие только одно истинно; что все остальные христиане, а также неверующие (в личных достоинствах которых я, впрочем, убежден) находятся во лжи, в прелести и дьявольском наваждении, что их взгляды непременно ересь или заблуждение, которому нет места не только в Храме, но и в моем сознании; что я почему-то должен относиться непременно отрицательно и к их правде и к их вере. Почему? Мы крестимся так, а они иначе, они иначе ходят вокруг алтаря или поют «аллилуйя», у них папа, а у нас патриарх и Дух, исходящий от Отца, а не от Отца и Сына, — но разве нет главного, которое все примиряет? И разве я пришел сюда затем, чтобы променять бесправие внешнее на еще более отвратительное — внутреннее; затем, чтобы, не будучи в состоянии жить свободным, отказаться и от свободы думать? Но разве это не прямой путь к кострам, которыми при тишайшем Алексее Михайловиче выверяли истину и которые сегодня, в гуманную пору, так легко заменяются лагерями и каторжными тюрьмами? И потому я утверждаю первым условием необходимость экуменизма, — утверждаю, не успев стать ни православным, ни католиком, ни протестантом, не поняв трагедии нашего раскола, ибо не вижу во всем этом никакого здравого и отвечающего духу времени объяснения, кроме того, по которому, говоря словами Толстого, «сумские гусары считают, что первый полк в мире Сумский гусарский, а желтые уланы считают, что первый полк в мире — это желтые уланы».
Модель эта только внешне напоминает «Исповедь» Л. Толстого. Семья, наука, дело, спасение человечества — все «только обман и глупый обман», писал Толстой, — «ничего даже нет смешного и остроумного, — а просто жестоко и глупо»; все религиозные и философские системы — от Соломона, буддизма, античности до Канта и Шопенгауэра, подвергнутые неистовому рациональному анализу, — все они только подтверждали чудовищную нелепость жизни, ибо смотр им устроил человек, не умеющий отрешиться от своей рассудочности. Путь веры, попытка понять феномен сознания миллионов и миллионов простых людей — не «философов и ученых», нашедших этот смысл в каком-то невероятном «презренном, ложном знании», этот путь и был для Толстого единственным выходом, возможностью уйти от петли, ножа или железных рельсов. Его дальнейшая трагедия — отрицание Церкви, ее Истины, невозможность понять Воплощение и Воскресение, первородный грех и Искупление, его смущение перед Таинствами — открывают все ту же структуру человекобожества, неспособного отказаться от Искушений, все тот же путь соблазна, с неминуемой железной логикой завершающийся антихристом и Великим Инквизитором. И все же в бесстрашной искренности Толстого не было никакой корысти или, мягче говоря, какого бы то ни было личного расчета, его душа страстно жаждала постичь хоть какой-то смысл существования, не уничтожавшийся неизбежностью смерти.