Она осмотрелась. Комната выглядела по-прежнему – низкая, длинная, плохо освещенная, только запустение стало заметнее, чем пятьдесят лет назад. В те годы ее редко сюда допускали. Темные потолочные балки все так же тяжело нависали над головой. Пустой камин; сверху, на стене, черное распятие. И больше нигде никаких изображений. Все та же тишина. Все та же жестокость.
* * *
Стояла пасмурная, но очень теплая погода. Выйдя из самолета, она заметила в десятке метров от себя пастуха в желтом бубу; он стоял, опираясь на посох, и безразлично смотрел на нее.
Три или четыре козы щипали серую траву чуть поодаль, на взлетной полосе.
Она отдала дорожную сумку шоферу, который подбежал к ней мелкой рысцой. Нескончаемо долго, много часов они ехали через бидонвили. Наконец она очутилась в роскошной гостиной. Чернокожий настройщик еще трудился над старым роялем «Pleyel» XIX века.
* * *
Австралия.
Ее память, не очень долговременная, становилась необычайно цепкой в конкретные моменты.
Простой пример: стоило ей выпить вина, как она все забывала.
И по вечерам все забывала.
Но когда она исполняла, когда записывала музыку, она переставала пить. Ставила с ног на голову обычное расписание. С приходом ночи оставалась в своей комнате. Читала партитуры. Все равно какие – оркестровые произведения, квартеты, трио, сочинения для органа, Lieder.[20] Мгновенно запоминала их. Откладывала в сторону.
Сидя с открытыми глазами перед голой стеной (или стеной, с которой она убирала картины, снимки, литографии) гостиничного номера или артистической уборной, она созерцала невидимую панораму в пустоте.
Потом, все такая же собранная, очень прямая, осторожной походкой – чтобы не спугнуть свое видение, – выходила в концертный зал или в студию, шла к инструментам.
Она записывала свои сочинения на двух роялях «Steinway», совершенно разных – день и ночь! – но с прекрасным, очень глубоким звуком, с очень глубокими клавишами.
Садилась, поднимала руки, долго выжидала в тишине. И внезапно начинала играть.
Вся работа по концентрации творилась за сценой. Техники уже были готовы, ждали. Она входила в студию. И всегда делала запись с первого раза.
* * *
В Сиднее она ночевала в квартире Уоррена. Она объясняла Уоррену:
– Похоже, что сон диктует поведение тела самому древнему из наших трех мозговых центров. Ночью правая рука теряет свою виртуозность. А левая, наоборот, становится необычайно ловкой. Пианисту – если он композитор – выгоднее всего записываться в те часы, когда людям полагается спать. Его левая рука сможет творить настоящие чудеса. И в то же время пальцы обычно доминирующей правой утрачивают все свое мастерство.
В другой раз она сказала японскому журналисту, бравшему у нее интервью:
– Художник Клее[21] заставлял себя писать в дневное время левой рукой – специально, чтобы его живопись выглядела по-детски неловкой, неожиданной. Вот и я играю в то время, когда царит моя левая рука. В такие часы партитура – всего лишь сон, греза; она мелькает передо мной, следуя ритму, который я бессильна обуздать.
* * *
Перед каждым концертом ей приходилось обрекать себя на аскезу, которая мало-помалу делала ее жизнь невыносимой. Тогда она стала подвергать себя этой аскезе лишь на время звукозаписей, которые планировала таким образом, чтобы впрягаться в работу не чаще одного раза в два года. Перед этим, в течение многих месяцев, она отказывалась от любых вечерних приглашений. Ложилась спать ровно в десять часов, вставала ровно в четыре утра, не позволяла себе прикорнуть среди дня. Таким способом она, по ее выражению, «эмансипировала левую руку».
Уоррен сказал ей:
– Наши аборигены называют это так: войти в Реку Сна.
* * *
Она достала ключ. Прошла в студию звукозаписи. Зал был пуст. В нем пахло табачным дымом. Выключатели у двери не работали. Вероятно, уходя, техники отключили счетчик. Тогда она стала осторожно пробираться в темноте среди проводов, кабелей, трансформаторов, валявшихся на полу. В глубине помещения, на эстраде, у ножки второго рояля, отыскала свою сумку (или, вернее, большую черную клеенчатую торбу). Открыла ее. Вынула маленький предмет – «талисман Лены». Обыкновенный гладкий черный камешек. Она застегнула сумку, повесила ее на плечо, поднялась по лестнице. И уехала. С облегченной душой.
Глава VI
Прошло два года. Она вернулась на Искью, чтобы увидеться со старухой Амалией, которая прислала ей письмо. В нем она робко просила Анну приехать.
Амалия умерла буквально у нее на руках.
Тогда же Анна встретилась и с Филоссено.
Остановилась она в отеле Сан-Анджело, который находился в шести километрах от фермы Кава-Скура.
Она не поехала на другой конец острова, чтобы взглянуть на длинный дом, крытый плитками с голубым отливом, построенный некогда для двоюродной бабки ее подруги.
В октябре море стало сиреневым.
Когда оно стало сиреневым, все светские люди разлетелись кто куда.
* * *
В ноябре море потемнело до бурого цвета. Волны вздымались все выше. Виллы на берегу опустели. Густой туман накрыл скалистый гребень горы, да и весь остальной остров. В лощине над крышами домов курились дымки каминов; туман съедал их тоже. Настал черед уезжать и Армандо. Следом за ним отбыл Жовьяль Сениль. И княгиня Кропоткин.
Остались крестьянки, моряки и фрукты.
Она съездила в Неаполь, чтобы послушать оперу Глюка «Парис и Елена».
* * *
– Ah, che leggo! – мелодия этой арии неумолчно звучала в ней.
Она стояла на лестнице театра Сан-Карло, в ночной темноте.
Закурив сигарету, она хотела бросить наземь спичку. Но не решилась.
Зажала спичку в руке, между мизинцем и безымянным пальцем. А сигарету – между большим и указательным.
Музыкант с моложавым лицом (хотя он давно успел облысеть) спускался по той же лестнице оперного театра.
Он взглянул на Анну Хидден, которая, стоя на ступеньке под фонарем, вертела спичку и сигарету такими движениями пальцев, словно они бегали по клавиатуре.
Он подошел к ней.
– Я все-таки осмелюсь поприветствовать мою фею.
– Это вы, мой спаситель!
И они обнялись.
– Значит, ты вернулась на остров?
– Да, я на острове, – ответила Анна.
– Ты встречалась с Леонардом?
– Он не знает, что я здесь.
И вдруг Анна Хидден, схватив за руку Шарля, спросила с дрожью в голосе:
– Где она живет? Ты с ней видишься?
– Жюльетта уехала в Монреаль. Больше я о ней ничего не знаю, – сказал он.
Она молча сжала его плечо и ушла.
Он так растерялся, что даже не предложил подвезти ее. Просто стоял и смотрел ей вслед. С годами она не стала разговорчивей.
Потом он отправился искать свою машину в переулках.
* * *
– Душ больше не работает!
Жорж стоял перед ней голый, прикрыв член полотенцем. Вид у него был потерянный. Он с надеждой глядел на Анну. Глядел так, словно она была самым лучшим слесарем в мире.
– Душ больше не работает, – повторил он совсем тихо.
– Но зато в кухне есть кувшины, – сказала она.
И добавила:
– А в саду шланг для поливки.
– Да, с ним все будет быстрее.
Она поливала его из шланга, стараясь уменьшить напор воды до минимума, но он все равно громко стонал.
* * *
В конечном счете они полюбили друг друга. Полюбили не чувственной любовью, а глубоко, по-настоящему. Полюбили так, как могли бы любить двое шестилетних детей.
В глазах ребенка любить – значит охранять. Охранять сон другого, развеивать его страхи, осушать слезы, лечить от болезней, гладить, мыть, вытирать, одевать.
Любить, как любят дети, означает спасать от смерти.
А спасти от смерти означает кормить.
В этом последнем отношении он любил ее намного сильнее, чем она когда-либо любила его.
* * *
Он снова завел свою всегдашнюю литанию:
– Мы с тобой ровесники, у нас общее прошлое, мы учились в одной школе…
– Не совсем.
– …ну, пусть только в начальных классах, если тебе так больше нравится. Мы вместе осваивали чтение. Вместе осваивали арифметику. Вместе получали отметки. И все это у одних и тех же учительниц.
– Думаешь, я не понимаю, куда ты клонишь?
– Я все равно буду говорить. У нас сходные, если не одинаковые, вкусы, мы с тобой ладим…
– …прекрасно. Действительно прекрасно, можно сказать, просто идеально – вплоть до того момента, как ты заводишь эту свою песню.
– Наши матери бросили нас в этом гиблом, жутком мире почти одновременно.
– Вот это верно, – у нас обоих практически больше нет родных.
– И нет наследников.
– Ага, я уже знаю, что ты сейчас скажешь.
– Да, кто-то ведь должен думать обо мне после моей смерти, и это будешь ты.
* * *
В марте он уехал в путешествие. По крайней мере, так он сообщил ей, когда она находилась в Сиднее, где планировала сделать свою самую последнюю запись. Вернулся он истощенным до ужаса. Прикрыл ей рукой рот, когда она хотела заговорить. Сжал ее руки. Она не знала, как себя вести, настолько ее потрясло его состояние. Никогда еще она не видела, чтобы болезнь прогрессировала так быстро. И, без сомнения, закрывала глаза на происходившее, не желая думать о том, что ему грозит. Он снова взял ее за руку со словами: