Наташа видела, что отец замечает ее странное поведение и огорчается им. И когда ей приходило в голову, что он, быть может, думает, будто она чуждается его потому, что разлюбила его, ей делалось так больно и так мучительно жалко и его, и себя, что она готова была со слезами броситься к нему на шею и уверить, что она не только не переставала любить его, но любит даже больше и горячее, чем когда бы то ни было. И боясь невольно это сделать, она нарочно старалась избегать его.
Страстно любя, но в то же время страстно ревнуя мать, она с мучительной тоской наблюдала за ней все лето. Она подмечала каждое ее слово, каждый влюбленный взгляд, брошенный на Вабельского, вслушивалась даже в сам ее голос, звучавший в разговоре с ним особенно мягко и нежно. И, ревнивым чутьем угадывая силу любви матери к Вабельскому, оскорблялась ею, не будучи в состоянии понять, как ее мать может любить чужого человека больше, чем ее, Наташу.
Порой чувство этого оскорбления и обиды доводило ее до негодования на мать и ожесточения против Вабельского. Иногда она, точно желая разбередить свою боль, мысленно представляла себе этого ненавистного ей человека наедине с матерью, и тогда, под гнетом мучительного стыда и ревности, не желая делить ее любовь с этим человеком, делалась к Марье Сергеевне еще холоднее, еще дальше отходила от нее.
Веселый вид Марьи Сергеевны и счастье, написанное на ее лице, которое порой она не могла скрыть, еще больше возмущали девочку. Иногда, видя, что Марья Сергеевна одевается с особенным старанием, Наташа следила за ней, думая: «Это для него!», и с гордым презрением окидывала взглядом нарядный и изящный туалет матери, надевавшийся ею для ее врага.
Еще год тому назад на этой же самой даче Наташа часто бегала и шалила, как настоящий ребенок; теперь же она почти целыми днями сидела одна у себя в комнате, сумрачная и серьезная, как старая женщина, и мучила сама себя, вечно думая о матери и о «нем». Так же, как и Марья Сергеевна, Наташа вдруг стала дичиться всех знакомых и подруг, находя во всех что-то подозрительное и презрительное по отношению к себе. Ей казалось, что «про маму знают все», и потому, когда кто-нибудь из встречавшихся ей иногда знакомых спрашивал у нее что-нибудь о Марье Сергеевне, она смущалась и конфузилась, не зная, что сказать и как ответить. Даже в самом простом вопросе ей чудились какие-то странные недоговоренные намеки, одно предположение о которых заставляло ее мучительно вспыхивать.
В этих постоянных переходах от ревности к озлоблению и от ненависти к страстной любви для Наташи протянулось все длинное лето, вплоть до того дня, когда Марья Сергеевна, получив от мужа телеграмму, вошла с нею в комнату дочери. В ту минуту, когда Наташа взглянула в измученное и точно сразу постаревшее лицо матери, она впервые почувствовала к ней, кроме жгучей ревности, что-то иное, более теплое и нежное. Когда же Марья Сергеевна, обняв ее и положив голову ей на грудь, вдруг заплакала, в душе Наташи начался какой-то перелом. Она вдруг начала понимать, что ее бедная мать, кроме того, что виновата, в то же время еще и глубоко несчастлива, чего до сих пор она, Наташа, не хотела заметить и понять. И ей вдруг сделалось так больно за мать и стыдно оттого, что раньше не хотела понимать ее горя, а только мучила ее еще сильнее своею ревностью и отчуждением, и Наташа заплакала вместе с ней, как бы утешая ее своим сочувствием. Когда же Марья Сергеевна ушла, вызванная Вабельским, Наташа уже не почувствовала ни озлобления, ни ревности. Она не думала больше ни о нем, ни о любви к нему матери, а думала только, что она страдает и мучается, и за это страдание не только прощала ей все, но и чувствовала себя перед ней бесконечно виноватою.
С этих пор в ее душе настало какое-то странное смятение. Однажды поняв страдание и горе матери, она не могла уже не жалеть ее, но, в то же время, ей так же мучительно жалко было отца. И перед ним она чувствовала какую-то страшную вину не только за мать, но как будто даже и за себя. Как тогда она почувствовала себя виноватою перед матерью в том, что не понимала ее горя и была с ней холодна и горда, так теперь, сознавая какой-то ужасный и отвратительный обман, она чувствовала себя виноватою перед отцом, но только еще гораздо большею виной, чем перед матерью. Ей казалось, что и она также, вместе с матерью и Вабельским, как-то отвратительно и ужасно обманывает его.
Часто, не умея понять, что она должна делать, как может помочь их страшному горю, она начинала горячо молиться, повторяя в слезах: «Господи, помоги им, помоги им, Господи…»
Но все, что она чувствовала наедине с собой, она почему-то старательно скрывала от них, особенно от отца. Она инстинктивно понимала, что отец не должен ничего знать, что если он узнает, это будет еще ужаснее и для него, и для матери. И она следила за каждым своим словом, движением, даже взглядом, ежеминутно боясь как-нибудь проговориться и одним неосторожным намеком открыть ему то, что так старательно скрывала. Вот почему Наташа избегала отца, говорила с ним только о самом необходимом и, порой встречаясь с его удивленным взглядом, вспыхивала и, чувствуя на душе стыд, слезы и жалость, смущенно опускала глаза, точно боясь, что они выдадут ее помимо воли.
XXI
Марья Сергеевна видела эту новую перемену в дочери и, как бы из благодарности, ласкала ее горячее и больше, чем летом; но чувство неловкости все-таки не проходило и порой делало ее даже раздражительною.
Эта странная и какая-то болезненная раздражительность начинала проявляться в ней все чаще, и причина ее становилась яснее с каждым днем все понятнее ей и яснее. Ее предположение о беременности перешло уже в уверенность, не оставляя больше никаких сомнений.
Видеться с Вабельским, как она и ожидала, стало теперь гораздо труднее, чем на даче. Каждый раз она должна была лгать, придумывать разные предлоги, бояться подозрений и выслеживаний. Прежде она очень часто выезжала из дому, и ни на одно мгновение ей не приходило в голову, что мужу это может показаться странным; теперь же ей казалось, что все подозревают ее и следят за нею, и, уходя порой даже и не к Вабельскому, она боялась вызвать подозрение в том, что идет именно к нему. Все это мучило и раздражало ее еще сильнее. Она устала лгать, притворяться и пребывать в вечном страхе, что каждую минуту все может открыться.
В одно из свиданий с Вабельским она пришла к нему в каком-то сдержанном волнении, и в ее побледневшем лице было что-то новое, строгое.
– Я решилась, – сказала она спокойным, немного глухим голосом. – Я сегодня же скажу ему все… И мы разойдемся. Дальше так нельзя, это слишком отвратительно, безобразно… Я больше не могу… Мне стыдно… Мне гадко…